— Погоди, погоди, — остановил Лобова Афоня-кузнец. — Ежли по самые плечи, дак это ж вроде ведра, должно. Ну-ка, надень на себя ведро — куда глядеть-то будешь?
— Дак, можа, там дырки прорезаны.
— Ну-ну…
— И на касках по бокам вроде бы рожки.
— А рожки для чего?
— Энтого я тебе не скажу, не знаю. Они ж не нашенской веры, а может, и вовсе без никакой, потому, должно, и рога. Дак вроде как я уже таких гдесь видал, на картинках. У моей Верки, в букварях, кажись… Тоже с ведром на голове и с рогами.
Матюха озадаченно поскрёб в стриженом затылке.
— Во, братки, какую козюлю нам бить придётся, — сказал он. — Боись не боись, а куда денешься? А сапоги у него, сказывают, кованые — не то чтобы одни каблуки, а и вся подошва…
— Ну, уж это точно враки, — не согласился Афоня.
— Это ж почему?
— А ходит-то он как, ежли вся подошва? Ну вот давай я тебе на подмётку сплошную жалезку накую — далеко ли пойдёшь?
— А чёрт его знает, как он ходит. Это ж немец! У него вон и штык не как наш — чтоб и человека колоть, и колбасу резать. Всё продумано. Дак, может, и ноги у него как у коня…
— Понёс, понёс неоколёсную! Поди макнись вон трохи.
— А чего? Глянь-кось, сколь за семь-то дён прошёл. Беги бегом — столь не пробежишь.
— Дак на машинах — чего б не пробечь.
— Что ж у него, пехоты нету, что ли?
— И пехота на машинах.
— Ох ты! Какая ж это пехота, ежли пешки не ходит. Чудно!
— Тебе, вишь, и чудно. Села баба на чудно, наступила на рядно. — Афоня-кузнец сердито заплевал окурок и договорил: — Подол оборвала, чудно бабе стало.
Матюха умолк и, сунув свой чинарик в песок, стал засыпать его из горсти, хороня под медленно нараставшим ворошком.
Кулик-песочник всё ещё бегал вдоль кромки, тыкал шильцем в человечьи следы, налитые водой. Время от времени он останавливался и косил чёрный глазок на мужиков, будто спрашивал: я не мешаю? Но вот по чистым пескам Окунцов пронеслась расплывчатая тень. Кулик замер, так и не опустив поднятую было для очередного стежка лапку. Все трое подняли головы и увидели в ясной полуденной синеве чёрную букву «Т». Она кружила над плёсом, недвижно распластав крылья, и, когда наплывала на солнце, по пескам проносилась быстрая тень. Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойный замысел кружил над мирными берегами…
Кулик больше не суетился, не тыкался в следы, а насторожённо замер, вглядываясь в небо то одним, то другим глазом. Плёс затих, затаился под этим неслышным скольжением чёрной птицы. Смолкла, больше не тенькала в куге камышевка, перестала ворковать в заречных вётлах горлица…
В другое время мужикам было бы наплевать на коршуна, но нынче и им почему-то сделалось неуютно и беспокойно от повисшего над головой молчаливого хищника.
— У, хвашист! — выругался Матюха. — Свежатины захотел.
Но вот коршун, должно быть, всё же убоявшись лежавших на песке людей, широким полукругом переместился в займище и повис там над уремной чащобой. Со стороны он ещё больше походил на самолёт, что-то разведывавший на земле.
— Ну что, братцы, — приподнялся Лобов. — Пошли ещё ополоснёмся. В последний разок.
Касьян достал из кошёлки пеньковую мочалку и своё мыло и, зайдя в воду, ещё раз прошёлся по всему телу, не спеша и обстоятельно. Афоня-кузнец только поокунался, а Лобов, улёгшись на спину, долго и неподвижно лежал так, сносимый вниз по течению, предавшись каким-то думам, а может, и блаженному бездумью.
Потом одевались в чистое, прыгая на одной ноге, продевая сполоснутые ступни в подштанники, напяливали на ещё не обсохшее тело каляные, выкатанные рубахи. И уже одевшись, но ещё босой, Матюха заскочил в реку и, зачерпнув пригоршню, припал к ней губами.
— Забыл попить на прощанье, — сказал он, вытираясь рукавом. — Доведётся ли в другой раз.
А выйдя на береговую кромку, где ещё недавно бегал кулик, — босой, в неладной, большеватой рубахе, прикрывавшей подвязанные у щиколоток подштанники, будто приговорённый к исходу — обернулся к реке и низко трижды поклонился лопоухой стриженой головой.
— Ну, матушка Остомля, — проговорил он виноватой скороговоркой. — Прости-прощай. Какие будем пить воды-реки, в какой стороне — пока незнамо. Пошли мы…
Афоня-кузнец, тоже весь ещё в белом, сутулясь крутой спиной, насупленно, быковато уставился на реку.
— Ну всё, — говорил Матюха, отступая от берега и всё ещё оглядываясь. — Пошли.
Они надели верхнее, сложенное на траве под красноталом, обулись, ещё раз поглядели окрест и молчаливой цепкой прошли по узкому перешейку. И тут, уже на лугу, распрощавшись, пожав друг другу руки до завтрашнего дня, разбрелись по своим тропам.
Шагая выгоном, дрожавшим у краёв полуденной марью, Касьян видел, как встречь, то справа, то далеко слева, кто с кошёлками, кто с белыми свёртками под мышкой, спешили к Остомле ещё несколько мужиков.
12
Ещё у калитки изба повеяла на Касьяна житным теплом, как бывало на большие праздники. В кухне было уже прибрано, печное устье задёрнуто занавеской, а на столе под волглой дерюжкой парили выставленные хлебы.
В детстве Касьян всегда старался не пропустить этого радостного момента. Мать, возясь в межхлебье по дому, время от времени подходила к таинственно-молчаливой печи, в чёрной выметенной утробе которой свершалось нечто необыкновенное, томительно-долгое, приоткрывала на пол-устья жестяную заслонку и лёгкой осиновой лопатой поддевала ближайшую ковригу, разрумянившуюся, глянцево мерцавшую округлой коркой. Она брала хлебину в руки, от жаркости подбрасывала её, тетёшкала, перекидывала с ладони на ладонь, после чего, дав поостыть маленько обверху, подносила к лицу и, будто кланяясь хлебу, осторожно прикасалась кончиком носа. Невольно прослезясь, мать тотчас отдёргивала лицо, и это означало, что хлеб ещё не в поре, полон внутреннего сырого жара и надо его снова досылать в печь. Но вот приходило, когда мать, сначала робко, а потом всё смелее прижималась носом к ковриге, наконец, и вовсе расплющивала его, терпя, не уступая внутреннему ржаному пылу. В такую минуту лицо её радостно расцветало, и она, то ли самой себе, то ли всему дому, кто был тут и не был, объявляла: «Слава тебе…» С лёгким шуршанием хлебы один за другим слетали с лопаты на выскобленную столешницу, и сначала кухня, затем горница и все закутки в избе начинали полниться тёплой житной сытостью, которая потом проливалась в сени, заполняла собой двор и волнами катилась по улице. Возбуждённые хлебным запахом воробьи облепляли крышу, к сеням сбивались куры, топтались у порога, пытливо заглядывая в дверь, и всё тянула воздух влажно вздымавшимися ноздрями, принюхивалась сквозь воротние щели запертая в хлеву корова.
А тем временем мать, омочив в свежей, только что зачерпнутой колодезной воде гусиный окрылок, взмахивала им над хлебами, кропила широким крестом, и те, без остатка вбирая в себя влагу, раздобрело вздыхали побархатевшими округлостями и начинали ответно благоухать, как бы дыша в расслабляющей истоме и успокоении. Потом караваи задёргивали чистым суровьём и оставляли так до конца дня остывать и тем дозревать каждой по́рой до потребной готовности. И не было у тогдашнего Касьянки терпения, чтобы, улучив минутку, не подкрасться и не выломать исподтишка где-нибудь в незаметном месте тёплый окраек, ещё в печи порванный жаром и так и запёкшийся хрустким дерябистым разломом. Да мать и сама догадывалась, отрезала, где он указывал, наливала в блюдце конопляного масла, посыпала солью, и он, подсев к кухонному оконцу, оглаженный по голове тёплой материнской рукой, счастливо лакомился первохлебом, роняя зелёные масляные капли в посудинку. Вот и вырос давно Касьян, и уже за него Сергунок с Митюнькой, боясь отцовского ремня, тайком обламывали на всё том же столе коврижные корки, но и до сих пор памятно и радостно ему это, да и теперь иной раз не отказался бы он от прежнего озорства, не будь самому стыдно перед мальцами до́лить хлеб раньше времени.