— Каких лошадей? A-а! Да одного старичка приставили. Деда Симаку. Он ещё ничего, колтыхает. А к нему вдобавок Пашку Гыгу. Гыгочет во весь рот, довольный. Жеребят в морду целует. А так ничего, нормально: сено раздаёт, навоз подчищает. А кому ещё? Больше некому.
Касьян не ответил, сосредоточенно возил по голове мыльным куском, глядя в воду.
— Скоро и лошадей брать начнут, так что… Давай-ка и тебе шоркану спину.
Всё ещё чему-то противясь, должно быть, Матюхиной готовности тараторить по любому поводу, Касьян нехотя пригнулся, расправил плечи, и Лобов, будто себе в удовольствие, принялся громыхать по позвонкам жёстким, ещё не замыленным, не округлившимся кирпичом серого мыла.
— Я тут уже человек шесть выкупал, — говорил он над ухом, и Касьян уловил шедший от него винный душок. — С самого утра идут мужички. Моются, рубахи новые надевают. Причащаются, можно сказать. Это верно: что в гроб, что на войну — в чистом надо. Не нами такое заведено, потому и нам блюсти. Ты сумку собрал?
— Пока нет…
— А я уже уложился. Я вчерась ещё сготовился, как бумажку получил. А чего долго раздумывать — хлебца, сальца да смены пару. Вот тебе и весь сбор. Ещё сёдни стопку выпью — и прощай, Маня. Ты в чём идёшь? В сапогах али как?
— Ещё не надумал.
— Это б сказать — осень, грязь, а то ж лето. Эвон какая погодка стоит. Миленькое дело — в лаптёшках! Мягко, ног не собьёшь. Верно я говорю?
— Ну-к ясное дело, не осень…
— Вот и я так думаю. По такой-то жаре. Дак там всё одно переобувать будут в казённое, в чём ни явись. Сапоги и пропадут зазря. А то бабе останутся, хай донашивает с пользой. Погоди, ситничка принесу.
Матюха, повесив на шею мыло, голенасто, высоко задирая ноги, запрыгал по мелководью к ситной куртинке. Надёргав тёмно-зелёных стеблей с беловатыми комлями, он заломил их в пучок и, воротясь, пустился обхаживать Касьяна.
— У Кузьмы уже шумят, — докладывал он возбуждённо, на всю реку. — Двери-окна нараспах, гармошка грает. Давеча мимо шёл — вылетел сам Кузьма в начищенных сапогах, ухватил меня за рукав, не отпущает. Пошли, мол, попрощаемся. Нечего, говорю, прощаться — вместе идём. А ежели вместе, тади, говорит, давай вместе и выпьем.
— Ну чего ж, раз подносят… — сказал Касьян, думая о своём: приедет Никифор, а он ещё и в лавку не сходил, угостить будет нечем.
— А я и выпил стакашку. В дом, правда, не пошёл, дак Кузьма не отстал, в окно бутылку потребовал. А сам уже языком еле-еле.
— Со вчерашнего, поди, не обсох.
— Кой со вчерашнего! Ещё до повестки начал. Я ему: пошли, мол, на реку купаться, ополоснёмся напоследок. А он: я нынче в вине купаюсь. Грязь на человеке не снаружи, она в ём внутри сидит. Так что, говорит, пошли ко мне отмываться. Да-а, к вечеру расшумится народ: почитай, в каждой избе стряпали. Завтра тяжело будет вставать.
Лобов запалённо остановился, отшвырнул измятый пучок.
— Ну, всё! — объявил он. — Начистил — хоть смотрись. Остальное сам. Давай пока перекурим.
Поплавав на вольной глуби, все трое вышли на берег и, закурив с купанья, улёгшись на прокалённый песок, сосредоточенно отогреваясь, поглядывали на реку.
Солнце било в глиняный обрез на той стороне, рябой от нор береговушек. Глина знойно пламенела и, отражаясь в воде, струилась там расплавленной медью. В безветрии разморённо обникли листвой уремные вётлы, и где-то в этой зелёной кипени тоже разморённо и вяло бормотала горлица. Лишь ласточки, выпархивая из нор, оживлённо носились парами над речной гладью, то и дело чиркая по поверхности белыми грудками. От их прикосновения река пятналась округлыми ранками, но тут же снова изглаживалась, сама по себе залечивая всякие царапины. И бежала, бежала, завораживая, вода невесть куда, растворив в себе время, не ведая ни о днях, ни о быстротечных минутах…
— Да-а, — протянул Лобов в продолжение какой-то своей невысказанной мысли. Верхняя его губа, стянутая сизым рубцом, полностью не прикрывала рта, и оттого Матюхино лицо, когда он молчал, всегда обретало изумлённое выражение, как будто он впервые видел мир божий. — Благодать! Как и нет ничего…
Афоня-кузнец, должно, за всё лето не снимавший рубахи, курино-белый, пупырчатый от речной остуды, молча обвёл взглядом ту сторону.
— Мы вот тут лежим, покуриваем, — всё так же задумчиво проговорил Лобов с растяжкой. — А он идёт, идё-ё-ёт…
Кто это «он» и куда идёт — было всем понятно, и Афоня-кузнец лишь углублённо принялся колупать ногтем запёкшуюся ссадину на волосатом запястье.
— И вчера шёл, и позавчера…
На самую береговую кромку опустился кулик-песочник, шустрая птаха, глянув на недвижных мужиков, но не убоялся, не отлетел подальше, а, тонко пискнув, принялся сновать по песчаной сыри, дёргаясь головкой при каждом шажке.
И опять, не получив ответа, Матюха, вдруг оживясь, перескочил на другое:
— А верно ли, будто немец по часам воюет?
— Как это — по часам? — покосился на него Афоня-кузнец.
— Ну как… Сказывают: сперва побреется, надеколонится, кофею попьёт. А тади уж разбирает ружья и начинает палять в нашу сторону. Пополдничает, снимет сапоги и — на раскладушку. Мёртвый час, стало быть. Ну, а потом ещё сколько-то повоюет. Аккурат восемь часов получается. Вроде как в одну смену.
Афоня-кузнец, с интересом было начавший слушать, досадливо отвернулся:
— Мели, Емеля.
— Что намолото, то и просевай.
— И сеять нечего, так видно: брехня. Как это — в одну смену? Война — это тебе не фабрика какая.
— Немцу, можа, и хвабрика. Небось для того им всем часы дадены, чтоб глядеть. Сказывают, все, как есть, при часах.
Афоня пыхнул дымом, хмуро задумался, и по грубому крупнопористому лицу его было видно, как бродила под спутанными волосами какая-то упрямая мысль, какое-то несогласие.
— Ну ладно, по часам. А опосля чего делает?
— Как — чего? — легко удивился Матюха. — Руки моет, ужинает. А потом спать. Ночью они — ни боже мой, чтоб идти куда. Ни за что не пойдут. Все до одного дрыхнут. Токо часовых выставляют. А остальные храпака. Во, гады, культурные какие, а?
Матюха и сам посмеялся такой несуразной аккуратности и тут же, пришлёпнув пяткой по голому заду, спугнув присевшего было овода, сообразил:
— Тут бы на них и навалиться, когда улягутся. Тарараму б наделать, шухеру! А то тыкву из кустов высунуть. С глазами. А внутри свечку зажечь. Я ещё малым так-то у дороги тыковку пристроил, возле кладбища, дак урядник как хватанул, чуть с коня не слетел.
— Ну и брехать ты здоров, — покрутил головой Афоня. — Сколь тебя знаю, одной брехнёй жив. Кабы б немец ночью спал, дак не токмо тыкву, а и фитиль пеньковый куда надо вставили б. Хороша брехенька, да, как пуп, коротенька.
— Я-то тут при чём? За что купил, за то и продаю.
— У кого куплено-то, спросить.
— Дак я ж говорил, шуряк ко мне приехал. На проводы. Это ж он меня постриг. А самого его не берут. На него броня наложена. Потому как на железной дороге он. Сцепщиком работает.
— Ну?
— Говорит, поездов, эшелонов на станции — пропасть! Все путя забиты, никак не разъедутся. Бабы, детишки — эуи…куированные называются. Из теих, стало быть, мест, из опасных…
— При чём тут поезда? Ох и талдон!
— Да ты слухай! Я — Емеля, а ты дак и весь Хвома поперечный. Не даст досказать. Чого люди, то и я. Народ бает, может, чего и правда. Не всё ж сплошь брехня. Я мелю, а ты сей…
— Ну, ну, валяй.
— Дак шуряку один старичок про то и рассказывал. Потерялся он, отстал от своего поезда, ночь, деться некуда, его и подобрали, привели в служебку.
— Поди, шпиён подосланный, такое брешет.
— Кой там шпиён! Наварили ему картох, поел, пошамкал, а потом под окнами из крана вставленную челюсть споласкивал. А шуряку-то в окно и видно. Доходяга. А так башковитый, про немца долго сказывал. Он ещё из самой этой… как её… Мне шуряк и город называл, да… А! Из Львова! Вот откуда! Будто часовым мастером тамотка был. Он и часы отдавал, только не за деньги, а чтоб за хлеб або за крупу. Кабы знато, дак я б и пшенца подослал. Ну да не об этом… Дак энтот старичок повидал их вдосталь, вот как я тебя. Сказывал, страховитые, и будто каски на них глубокие, по самые плечи. Чтобы, значит, никакая пуля не задела.