— Ты, что ли? — послышался из темноты запечья материн слабый слипшийся голос.
— Я, а то кто ж, — отозвался Касьян, подбирая полешки. Лозовые дровца были сечены неумело, не в один взмах топора, как делал это сам Касьян, и опять, устыдясь своей праздной отлучки, по этим жёваным, намученным дровяным концам узнал Сергунково неловкое радение.
— Там, на загнетке, щицы, поешь.
— Не хочу, мать, — отказался Касьян.
В запечье заскрипели пересохшие доски, донёсся горестный вздох старого, натруженного человека, и во сне томившегося какой-то одной неусыпной думой:
— Ох ты, осподи. Защити и помилуй.
Табаку нигде не сыскалось, за ним надо было идти в амбар, потрусить торбу или же лезть на чердак за сухим листом, и Касьян, пошарив по посуде и набредя на остатки кваса в каком-то глечике, утешился этой нагревшейся осадной жижей. Потом, оставив галоши и сбросив подранную рубаху, в одной майке прошёл в горницу.
Луна выстлала голубой холодный квадрат на полу, прихватила светом кусок ситцевой занавески, делившей горницу на две половинки. В той, занавешенной её части, в кутнике, стояла его с Натахой самодельная деревянная кровать с резаной одоленью на головных досках, а минуя её, в глубине, за печным выступом, были сооружены просторные полати для ребятишек.
Касьян легонько неслышно отстранил занавеску; лунный свет выбелил за ней Натахино лицо, повёрнутое к нему, обездвиженное первым изморным забытьём, с безвольно разомкнутыми губами.
В топленой избяной заперти было душно, и она, скинув с себя во сне холстинковую простыню, лежала на боку, подобрав колени, оберегая ими живот, мягко оплывший, как сырой неиспечённый хлебный колоб, обтянутый тесной сорочкой. Касьян, кинув взгляд на детские полати, где, сражённо пав, разметав руки, спали голопопые ребятишки, широко раскатившиеся друг от друга, подсел на край Натахиной кровати.
— Нат, а Нат… — покликал он сторожким шёпотом. — Слышь-ка.
Натаха дрогнула надбровьем, подобрала губы.
— Это я… — прошептал он, следя за её оживающими, но всё ещё притворенными глазами.
Разняв веки, она молча отмаргивалась от лунного света, наверно, ещё не видя Касьяна, а только чувствуя его где-то поблизости.
— Окна бы открыла. Жарко в избе, — проговорил он, наводя подход к разговору. — А то шла бы в сани, на свежий воздушок…
Та промолчала, безучастно глядя мимо него в окно, на луну, и Касьян, по одному этому её взгляду поняв, что не принят, что виноват, придирчиво усмехнулся:
— Али радость какая — приборку устроили? По двору не пройтить.
Натахины губы вздрогнули, она бегло, замкнуто стрельнула в Касьяна сузившимися зрачками и, опять ничего не ответив, натянула на себя простыню, как перед чужим.
Касьян, тоже обидевшись, замолчал.
Было отступивший хмель, когда он сидел у колодца, здесь, в жарко натопленной избе, вновь взыграл тошнотной мутью, и он прикрыл глаза и даже ухватился за край кровати, когда его вдруг куда-то повело вкрадчивым, всё убыстряющимся кружевом, будто он сидел на плоско вращающемся колесе.
Мокрые волосы, принёсшие ему облегчение, теперь тёплой слипшейся обмазкой неприятно обволакивали голову.
— А я тово… вишь, выпил, — повинился он, когда колесо отпустило его своим вращением.
Он опять помолчал, ожидая, что скажет на это Натаха, но та лишь оглядела его, смигивая неведомые ему мысли припухшими веками.
— Пьяный я, Наталья… Водку пил, бражку… что попадя. Дак а куда было деться? Вот, погляди…
Касьян, неловко кренясь, нагнулся к чулку, поискал бумажку.
— Вот она! Клавка безносая! — усмехнулся он и старательно расправил бумажку на коленке. — Хошь поглядеть? Ранняя дорога, казённый дом… Всё тут прописано. Послезавтра явиться с ложкой и котелком. Ну дак ложка у меня имеется, а котелка нема… Что будем делать?
И, опять не получив ответа, осторожно, опасливо покосился на жену. Взглянул — и прикусил разбухший, непослушный язык: Натаха, закрывшись ладонью, тихо, беззвучно плакала, всколыхиваясь большим, размягчённым телом.
— Плачь не плачь теперь, не поможешь, — проговорил он, силясь разглядеть при лунном свете чернильную военкоматскую печать. — Во, вишь припечатано! Всё как следует.
Ему было муторно слышать, как Натаха вгоняла в себя плач, не пускала наружу, и тот гулькал в ней давкой икотой.
— А мне ещё утром прислали. На, говорит, распишись в получении. Да всё не хотел тебе говорить. Реветь возьмёшься. Не люблю я этого… А ты, вишь, всё одно ревёшь…
— Ох! — отпустила себя Натаха тяжким смиряющим вздохом.
— Али знала уже? Гляжу, курицы порубаны.
— Да что ж тут знать? — давя всхлип, выговорила она. — Загодя знато.
— Ну, будя реветь. Не один я. Поди, из каждого двора. Афоня уж на што нужон, могли б и погодить с ним, а тоже идёт.
— Ты-то пойдёшь не один, да ты-то у нас один.
— Ну да что толковать? Жил? Жил! Семью, детей нажил? Нажил! Вон они лежат, кашееды. Да с тобой третий. Нажил — стало быть, иди обороняй. А кто же за тебя станет? Не скажешь же Лёхе: на тебе трояк або пятёрку, пойди повоюй за меня? Не скажешь.
Касьян, тяжело ворочая мыслью, говорил это не только Натахе, но и самому себе, в чём и сам тоже нуждался в эту минуту.
Они помолчали, и Касьян уже сам про себя думал, вспоминая о том, что говорили за Селивановым столом, — как походя лютует немец, палит всё огнём, не щадит ни малого, ни старого.
— Оно ить как, — сказал он то ли себе, то ли Натахе. — Хоть червяка взять! Который на дерева нападает. Ко времени не устерёг, не сдержал, гадость эта вон уже где, новые ветки кутляет…
— Кабы б червь беспонятный, — уже ровнее выговорила Натаха. — А то и люди на людей идут. Им-то чего бы? Вон какие страсти друг против друга понавыдумали — аропланы да бомбы.
— Бомбы не бомбы, а итить всё одно надо, раз уж такое взнялось.
— Ну дак али я беды не понимаю? А токмо… Ох, Кося, небось не жалезные вы супротив-то бомб да снарядов. Одной рубахой прикрытые.
— А то не жалезный! — безголосо посмеялся Касьян, переводя разговор на шутку. — Ещё какой жалезный! Ну-кось, подвинься, скажу, чего про меня дедко-то Селиван вычитал…
Натаха тяжело отползла к стене, и Касьян, обрадовавшись примирению, прилёг рядом. От этого его, однако, опять закружило, и он, крепясь, сцепив зубы, притих.
— Отчего мокрый-то? — спросила Натаха, оглядывая его сбоку, против луны.
— А-а… пустое… Голову мочил… Дак слышь чего… — уже через силу, преодолевая тошноту, выдавил Касьян. — Читал дедко, будто у меня два прозвища.
— Как это?
— Не то чтобы два. Одно и есть… Вроде как на монете. На одной стороне — пятак, на другой — решка.
— Кто ж тебе такую цену положил — пятак?
— Ну, это я к слову, чтоб поняла.
— Так уж и поняла.
— По-простому я, стало быть, Касьян, да?
— А кто ж ты ещё?
— …а по-писаному вовсе не Касьян.
— А и правда, много нынче выпил, — первый раз усмехнулась Натаха. — Я, поди, за Касьяна выходила. Иди-ка ты, Кося, к себе. Ты совсем спишь. Вот и глаза не глядят.
— Это я так… Полежу маленько.
— Да и кто ж ты по-писаному-то?
— А-а! — протянул Касьян, не размыкая глаз. — Дак вот пишут — шлемоносец я! Звание моё такое.
— Чего, чего?
— Шлемоносец!
— Господи! Чего ещё на себя плетёшь?
— Ну… — Касьян запнулся, не находя больше пояснения этому слову. Ну… на голову такую жалезную шапку дают… Чтоб не ушибло. По ней саданут, а мне ничего.
— Ты его токмо слушай, балабола старого. Над тобой потешаются, а ты и рад.
— Книга у него такая, старинных письмён. Я сам про себя читал. Будто мне от самого рожденья та шапка заготовлена. Я, к примеру, родился, живу, землю пашу или там ещё чего делаю, ничего не знаю, а она уже гдесь лежит.
— Дак и всякому мужику она заготована. Долго ли войну кликать?
— Не-е!.. Ну… как это тебе сказать! Моя не такая. В ней я буду вроде как заговорённый.
Врал через силу, через тошноту Касьян, утешал Натаху, уводил её от ненужных мыслей, как куропач уводит из гнезда опасность, но и сам хотел верить в такую свою чудодейственную шапку. Однако Натаха на всё это только грустно вздохнула: