— Небось проголодался, — сказала старуха. — Вот гостя-то не ждала. Кашу пшенную сварю я тебе, полселедки осталось да чай московский — водохлебский. Хлеба-то нет, поленилась в усадьбу сходить.
— Куда? — удивился я.
— Так в совхоз, что у Никольской церкви разросся, — охотливо пояснила она. — «Козловским» прозывается. А потому, что деревня-то эта Козлово Село. А село-то по имени барина Козловского. Его-то усадьба на следующем взгорье стояла, у Княжева озера. В революцию барский дом спалили. Долго одни стены обгорелые стояли. Но в тридцатые годы там МТС организовали и в порядок все привели. Нонче там машины совхозные. А Козлово Село совхозной усадьбой стало. Совхоз-то деревни всего края объединил, да только от деревень тьфу одно и осталось. Зато Козлово Село вон прямо город, — с явным неудовольствием закончила она.
— А ваши Озерки всегда такие были — всего семь изб? — спросил я.
Я сидел на корточках перед печью и закладывал в ее зев поленья. Лучины уже ярко полыхали, и запах легкого дымка был успокаивающе знакомым, родным. Старуха мыла пшено.
— Богатая деревня была Озерки. Почитай, полста дворов, — раздумчиво отвечала она. — Колхоз попервоначалу хороший был, пока председателем Семена Коростылева не поставили. А тут и война. Немец, почитай, у нас не был, а всю деревню спалил и разрушил. Только эти вот семь изб и уцелели. Муж мой, Петр Васильевич, слава те Господи, спас их...
И старуха стала вспоминать.
— Уже холода подступали, — говорила старуха, — и давно на большаке, что к московской магистрали ведет, громыхали бои. Но мы-то в стороне и севернее и всюду лесом окружены. Это сейчас шоссейку проложили, а раньше лесной большак был, и то для нас только большак, а другим и неведом. Мы всегда глухоманью считались. А тут, как наяву вижу, дождик с утра заморосил, а холодно, дождинки мерзнут, как крупа в окно стучат, и хмуро на дворе, туман с озер плывет. Деревня опустела: мужики в армию ушли, одни бабы да дети остались. Слышим: где-то близко ухает, вроде пушки стреляют, да уже привыкли. Выйти поглядеть неохота, к тому же причины нету. А деревня наша подковой вокруг озер стояла, кой-где и в три-четыре ряда. Вон напротив нас на той стороне озер, — показала она, подойдя к окну, — нонче рожь посеяли, а я улицу вижу да крепкие дома, там все молодые строились, там и правление было, и клуб. И вдруг видим мы с мужем моим, Петром Васильевичем, взрывы на той стороне деревни, самые что ни на есть настоящие. Страшно стало. Петр-то Васильевич мне кричит, чтобы я с детьми, а при нас тогда младшие еще были, Коля и Маруська, эти и сейчас живы, а старшенькие мои — Петечка и Васенька и дочка Олечка — убиты на войне.
Были печальны по сути слова старухи о смерти ее старших детей, но произнесла она их без печали, заученно, как молитву. И еще услышал я в ее тоне осознанную неизбежность жертв, с которой выучилась мириться русская мать.
А она продолжала невозмутимо:
— Муж-то, Петр Васильевич, загнал нас в подполье, а сам ружье свое со стены — и на крыльцо. Ну я, значит, вылезла и к окну. А у церкви-то на пригорке танки немецкие стоят — штук десять! — и стреляют по деревне. Ох, и жутко мне стало, а тут, гляжу, наши солдатики бегут мимо дома, еле ноги волочат, а бегут, человек двадцать. Гляжу, а по другой-то стороне столько же бежит. А от усадьбы-то немцы на мотоциклах спускаются. Все в касках, страшные. А на той стороне дома от их снарядов как игрушечные рушатся. Думаю, все — смерть нам. Муж-то мой, Петр Васильевич, тут вбегает и говорит: «К лесу бежите, за кладбище». Дети-то побежали, а я с полдороги вернулась — за него опасалась, упросить хотела, чтобы тоже спасался. Тут танки стрельбу прекратили, и вижу: немцы из них повылазили. А на мотоциклах — по двое: один рулит, другой в коляске, на ту сторону повернули. Там-то над правлением красный флаг развевался, и дома там добротнее. Гляжу, прямо напротив нас через озеро двое остановились — рыжие, а страшные-то какие: длинные и тощие. А другие у других домов остановились. Один из них к Марфиному, Марфы Копейкиной, дому подходит и брызгает на него бензином из этой... из канистры. А другой паклю достал и факел зажег и к дому. Вспыхнул дом. Марфа, обезумевшая, с детьми, а у нее все маленькие, выскакивает, а один зверь из автомата по ним — сразу насмерть. И ржет, гад, хохочет, так ему весело. Своими руками удушила бы, да муж мой, Петр Васильевич, опередил. Он воин и охотник — стрелял метко: обоих тут же уложил. Потом все горевал: знал бы он, какое они зверье, сразу бы поубивал. А тут к ним другие кинулись немцы. В это время из леса стали стрелять, немцы падать начали один за одним. А та сторона-то горит. Наши деревенские по огородам разбегаются. — Она тяжко вздохнула: — А были такие, что и сгорели. Но продолжала с гордостью: — Однако же и немцев всех поубивали: наши солдаты из леса выскочили, те на мотоциклы, да поздно было. — И опять с грустью: — А танки потом еще стреляли по деревне, по нашей стороне уже — дом за домом, да вот семи снарядов, видать, у них не хватило. А Козлово Село тоже палили, наполовину оно сгорело. Все погорельцы тогда в МТС переселились: там-то построек много оставалось. Потом Козлово Село обратно отстроилось. А Озерки с войны не восстанавливались. Умрем мы, и Озерков не станет, — заключила старуха.
— И кто же живет в Озерках? — спросил я.
— Да семь старух. Прошлый директор все мечту имел на озерках уток развести, ан средствов не хватило. А нонешний, из Москвы присланный, такой пройда дак заносчивый, и все к нам будто внимание, а сам хитростью имучеством нашим завладеть хочет. Говорит, организуем вам дом престарелых в одной избе, а остальные — под пионерский лагерь. В Москве все-то на пионерских лагерях помешаны. Озерки, говорит, в одно большое озеро соединим, рыбу разводить будем. Это он все культурой быта называет. А по-нашему — баловство. Обчественность нас поддерживает. Дайте, говорят, старухам спокойно умереть.
Мы ели дышащую паром пшенную кашу с селедкой. Было необыкновенно вкусно. А от печки шел удивительный жар, пронизывающий, казалось, все тело насквозь, как в хорошей парной с сухим паром. И было такое спокойствие и умиротворение на душе, как в затухающем за окном вечере, фантастически выкрасившем лакированную гладь озерков в нежные тона солнечного спектра — зеленоватые, голубые, розовые и фиолетовые. И все воспринималось как естественное волшебство этого тихого места.
Дарья Терентьевна, так звали мою хозяйку, зажгла керосиновую лампу, и сразу пришел вечер. Мы хлебали «московский — водохлебский» чай с сахаром вприкуску, а Дарья Терентьевна все говорила. Я уже знал, что живыми детьми своими она недовольна, не простит их и на смерть свою приказала им не съезжаться. Забыли они в городе родину свою и, почитай, уже лет десять не были в Озерках. А сын и отца своего хоронить не приехал.
— Грех это, — говорила Дарья Терентьевна, — тяжесть у меня на душе — прокляла я Кольку. Как раз перед смертью Петра Васильевича ездила я в Москву к нему. А у них компания собралась, да все и не поймешь, какого рода-племени, да все над деревней потешаются. Не выдержала я, да вмешалась, да как пошла их стыдить — все торжество и разрушила. Дак жена его, злюка черная, чуть не с кулаками на меня набросилась.
— Да ить плохо это, — вздохнула Дарья Терентьевна, — когда баба в доме верховодит. Толку тут мало. А Колька-то мой хоть и видный мужчина, да характером мягкий. Прогнали они меня из Москвы: мол, опозорила я их. Да я бы сама уехала. Только обидно мне было, что поганят они языками своими, глупыми и бесстыжими, землю, на которой родились. Муж мой, Петр Васильевич, сам из Озерков выезжать не любил, а то бы он им похлеще слова подыскал. Я ему все выложила, как в гости-то съездила. Вижу, загрустил он и приказал, чтобы на смерть Колька-отлучник не являлся. Вскоре он и умер. Я-то ослушалась его: телеграмму Кольке настучала. Смерть-то всех мирит. А он, сукин сын, сочувствие мне прислал и пятнадцать рублей деньгами. Вот каким, поганец, в Москве-то стал! А Маруську, — говорила Дарья Терентьевна, не останавливаясь, — я прощаю. Далеко живет, аж в Челябинске. Нынче жду ее. Отписала, что на юг поедут купаться, в Москве остановятся — нет, не у Кольки, а у знакомых своих — и обязательно меня навестить приедут. Жду не дождусь. Уж на внуков перед смертью больно хочу посмотреть. Большие уже: одному шешнадцать, а другой поменьше года на три...