В церковных книгах пишется: в 1748 году случилось явление Чудотворной Иконы Калужской Божьей матери от Калуги в семи верстах, в имении помещика Василия Хитрова, в сельце Тинысове...
Днем мы пытались выяснить, где теперь чудотворная? В московской Третьяковской галерее, в Русском музее в Ленинграде или в частном собрании за океаном? Нам удалось узнать одно: в калужских пределах ее нет. А ведь это — национальная святыня, подобных, общенародного почитания, икон было несколько: Владимирская, Казанская, Калужская... Так где же она?..
Несмотря на это святотатство, на это жестокое надругательство, верующие до сих пор по церковным праздникам, особенно в три летние, связанные с чудотворной, собираются в месте ее явления у святого источника и устраивают моленья.
Краснокирпичная церковь, возведенная в честь Калужской Богоматери на «горнем» берегу Калужанки, заколочена, но на вид еще крепка, хотя внутренняя роспись, как и повсюду, почти уничтожена. Уничтожено и церковное кладбище; сохранились лишь величавые липы... Однако общегражданские захоронения в сторону оврага, глубокого, как горный каньон, в последние годы расширились...
Удивительное место! Не менее неоглядно красивое и, может быть, даже более вдохновенное, чем авчуринские окоёмы... И все же опять хочется спросить себя, да и всех нас: как так получилось, что в застойную тупую эпоху всю эту чудотворную красоту — да! — великорусских земель надменно-презрительно окрестили Нечерноземьем? Кто-то ведь должен ответить!..
...Тропу к роднику, освященную верой в добро и благодарение, в совестливость и трудолюбие многих поколений русских людей, нам показала худая, жилистая женщина, в клетчатом платке, повязанном узлом на затылке; с костистыми, коричневыми от солнца руками, в выгоревшем, потерявшем цвет, вольном платье, что еще резче подчеркивало и худобу, и жилистость; с крепкими, мускулистыми ногами, будто у заправской бегуньи; и с совсем незаметной грудью, как у той же замотанной рекордами спортсменки.
Но эта женщина, конечно, была замотана не рекордами, а своим бесконечным трудом. Это была одна из тех наших вечных тружениц, которые и минуты не могут без дела. Она и сейчас умело, с размашистой точностью, с неуловимым изяществом, да еще, как казалось, и в удовольствие косила на укрытой полянке, поросшего леском берега Калужанки, высокое разноцветье, и эта спелая зелень, расцвеченная и солнечной желтизной, и небесной синевой, и багрянцем заката (ах, эти русские ситцы! — вот вы откуда?..), покорно ложилась пушистыми полукружьями перед ней.
Когда мы возвращались, испив ледяной, вероятно и целебной водицы из чудотворного источника, то наша косица уже обработала полянку. Она пристроила стожок на тележку и тянула ее вверх по довольно крутой тропе. Томительно, пьяняще пахло скошенным травостоем... Мы, естественно, поспешили помочь ей и уж только наверху, остановившись против церкви, в тени цветущей липы, уставшие, со сбитым дыханием, вспотевшие, но отчего-то легко радостные, будто чьим-то мановением руки освобожденные от тягот душевных, искренне удивлялись, не в состоянии уразуметь, как бы она одна вытянула на такую-то крутизну эту, груженную хоть и сеном, но все равно тяжелую, да и неловкую тележку, которая и нам двоим, тянувшим ее, совсем не слабым мужикам, показалась по-настоящему тягловой обузой. А она застенчиво улыбалась и как-то смущенно пояснила, что разве уж это и тяжесть, всего-то три коровьих охапки. Вот тогда-то мы и спросили: трудно ли ныне корову держать? Мол, вроде бы отовсюду призывы, поддержка; вроде бы сплошное благоприятствование. И тут она возмутилась, и чем дальше исповедовала нам свою «коровью заботу», тем резче, гневнее звучала ее речь.
— Эх ты, бляха! — грубовато воскликнула она. — Да не верьте вы этим призывам! По радио говорят одно, а в жизни совсем другое. Не давали жить и сейчас не дают. Спрашиваете, как корову держать? Да лучше не держать родимую! Точно вам говорю.
— Вот в прошлом годе, — разъясняла, — сельсовет дал справку, чтобы скосить луг. Не уходить же корму под зиму, так ведь? Ан нет, не так! Ну, все же мы взялись — дочь, зять помогли. Ну, и я со своим старым. А он у меня инвалид, искалечен на фронте, правая ладонь так наискось отрублена: косец-то с изъяном.
— Ну, накосили, — продолжала. — Отправили нашего ветерана за трахтором. Чтобы помог перевезть. Только они прибыли, как тут же являются дирехтор с парторгом. Сытые, гады, да еще злые. И заявляют трахтористу, чтоб вез, значит, на ферму. Потому-де, что наше сено. Ну, я побежала к секретарше, в сельсовет. Ну, к той, что справку давала согласно нонешним постановлениям. Прибежали мы. Та внушает им: мол, разрешила, так как территория сельсовета. А они плевали! Дирехтор, так этот бугай с наглой угрозой заявляет: «Ну и что? Территория пусть и твоя, а сено наше. Поняла?»
— А нам, б‑бляха... — губы у нее дрогнули, глаза затянуло пеленой, вот-вот скатятся по морщинам-желобам слезы. Но пересилила себя. Успокоившись, продолжала, но непримиримо, с горечью: — А нам... дудки! Два трахтора с прицепами увезли, и хоть бы копейку за труд-то наш отсчитали.
— Да не в копейке дело! — махнула рукой. — В Москве болтают одно, а эти что хотят, то и воротят. Погибла Россия, точно вам говорю. С такими — погибла! Попробуй их переломить! Не‑е, не отступят. Всю власть забрали. И связываться с ними никто не желает. А они, ето демагоги! Ох, как распевают о государственном интересе. Как кочеты, только и горлопанят: для страны! для народа! Тьфу!..
— Ну, — продолжала она, — зять с дочерью возмутились. Они в Обнинске живут. Где атомная станция. Зятюшка, так тот побежал в «Знаменку», газету областную. Только я его останавливала. Говорила: мол, ничего не будет. Но вы же образованные, интеллигенты, простому слову не верите. Хотя возмущение у нас, конечно, было большое. Отец-то в больницу загремел. Все у него раны разболелись — с переживу-то да от обиды. Сердце захолостнуло — стар уже, инвалид. А «Знаменка», так та переслала ответ сюда, к дирехтору с парторгом. Мол, разберитесь. Вот так, бляха, и замкнулось.
— Мы тут не местные, — вздохнув, пояснила она. — Это зятюшка купил здесь дом. Ну, мы с отцом и перебрались. Радиацией с Чернобыля накрыло нашу деревню в Хвастовическом районе. Но мы не по этой причине перебрались, еще раньше приехали. А потому, что жизнь у нас заглохла. В деревнях по всей округе — ни тебе магазина, ни даже хлеба, бывалоча, не подвезут. Я в колхозе двадцать лет отработала — за так! А потом укрупнять взялись и нашу Астаховку в неперспективные записали. Но жили, чего уж там, — я еще семнадцать лет на табачной фабрике отработала. Ну?! — вдруг гневно воскликнула она. — Так что же, мне ничего в Расеи не положено? А мужу моему, на фронте изуродованному? Ну, скажите мне?!
А что скажешь?..
Она немного успокоилась, даже покаялась.
— Я, конечно, тогда не сдержалась, — со всей правдивостью призналась она, — брякнула дирехтору с парторгом, что они хуже фашистов. Ну уж так получилось, в сердцах. Но я ничего не боюсь, — заявила твердо, — пусть хочь сажают. От слов своих не отрекусь. — А нам пояснила — смягчившись, доверительно: — Мне-то что вспомнилось, когда от обиды разум помутнел? Война. Мы в оккупации оказались. Так те гады и то, бывалоча, понимали.
— У меня старшая сестра померла. В ноябре сорок первого, — рассказывала. — От тифа, семнадцати не исполнилось. Ну, похоронили мы ее, а мать самогон затеялась варить, чтобы помянуть чин по чину. А тут эти входят — пятеро, да здоровенные все, под потолок, и главный из них обрадовался, аж руки потирает: «О, матка, шнапс! Карашо, зер гут». И уже кружку протягивает. А мать ему со слезами: «Пан, паненка померла», — и руки крестом на груди складывает. Так ведь понял! Хоть и басурман, а понял. Пошли, говорит по-своему, и ни капли не потребовал.
— А эти, бляха, хуже! — опять взорвалась она. — Жить не давали и теперь не дают. Не было ее, жизни, и нету. Пусть меня хочь сажают, а я все тоже скажу. Потому что нельзя мне без коровы. Вон скосила полянку, а будто украла. Будто приворовываю у государства. Вроде нет у меня прав, запрещено мне. Вроде преступница я. Разве не так? А травы во‑о‑на сколько, только коси. А нельзя! Как же это так? Пусть погибает, под зиму уходит, так, что ли?