— Порядок, — сказал Митрей. — Поживет теперь. Вы тут одни без меня справитесь? А то мне торопиться надо, не прозевать бы Микул Ивана. Дома он сейчас, как ты думаешь?
И опять как будто ударило меня: ведь вместе с Микул Иваном и отца арестуют, не век же будет Митрей молчать. И решила пока суд да дело, сама на отца взглянуть. Не обманут же меня глаза — а вдруг все не так, вдруг ошибся Митрей?! Ох, сколько бы я дала, чтобы он ошибся!
Минуты не прошло, как ушел Митрей, оставила я Степана на свекровь и побежала к отцу.
Захожу в дом, темно мне показалось — отвыкла, должно быть, от родительского дома-то… За столом отец сидит, пьяный вдребезги, перед ним бутыль самогона, наполовину уже пустая. Мотнул головой в мою сторону и опять отвернулся — вишь, неинтересно ему на меня смотреть. В первую минуту подумала, что все-таки не он в лесу был, потому что совсем не испугался моего прихода, а кабы виноватый был… Да только когда в лицо ему заглянула, глаза увидала, все поняла — и испугалась того, что поняла… Потому что глаза эти не были глазами человеческими, будто желтой сырой смолой залиты.
— Хорошо вы сегодня поработали! — Говорю, а у самой голос дрожит. Отец голову вскинул:
— Чего это?
— Много с Микул Иваном мху добыли?
— Про что ты, не пойму…
— Да про то самое. Разве вы с Микул Иваном в лесу не были?
— Нигде я не был. Парники, вон, Микул Ивану продал за пуд муки и бутыль самогона.
— А голову свою за сколько продал?
Не сразу ответил отец. Поднялся из-за стола и пошел к двери.
— Никому моя голова не нужна.
— Ты куда это наладился?
— Куда надо.
Решила, на поветь пошел. Сижу жду. Время тянется, отца все нет. Сколько же ему там быть? Пошла за ним. На повети не нашла, огляделась по сторонам… И вдруг увидела.
В углу на перекинутой через бревно вожже повесился. Колени подогнуты, едва не касаются пола — видать, силком давился, ничего уже не пожалел на этом свете.
Мне бы подбежать, вынуть его из петли, а я застыла, и звон в ушах, звон, звон, и будто проваливаюсь куда-то… Не сразу в себя пришла. Бросилась, освободила его из петли — да поздно… Сижу возле него на корточках и реву: и жалость, и бессилие, и злость, и обида — все во мне перемешалось. Ведь и жил-то человек, сам добра, радости не видел, а тут вот что учудил. Себя жизни лишил и мне навредил. В деревне ничего не забывается, могут при случае и припомнить, что вот-де кто-то из твоего рода повесился: дескать, и ты той же крови, кто тебя знает… И еще я подумала: невиновный в петлю не полезет. Коль он так решил — ему виднее…
Когда хоронили его, мне было жалко — любого человека жалко, а тут отец… Но ведь отец сам руку на Степана поднял, а значит, и на всех нас.
Микул Иван два дня в тайге прятался, на третий день Митрей и еще несколько сельских парней словили его. На суд все село сбежалось. Пытался Микул Иван всю вину на моего отца свалить, да с мертвого какой же спрос. Отец сам за свою вину расплатился, а тут еще Степан свидетелем выступил. Рассказал все, как было, как напуганная лошадь рванулась в сторону, как бросился на него Микул Иван с топором.
Сейчас я уже не помню, сколько лет ему тогда дали, но с тех пор никто Микул Ивана не видел. Должно быть, в тюрьме и пропал. Вот чем моя жалость обернулась. Спасибо еще, Степан жив остался. Скот Микул Ивана в колхозное стадо отвели, а дом правлению отдали. Дом-то все равно пустой стоял, потому что жена Микул Ивана сразу после суда в город подалась. Тем история и закончилась.
Весна прошла — отпахали, отсеяли, на луга вышли. Что может быть радостней сенокоса! У нас в Коми солнце — редкий гость, а во время сенокоса оно палит так щедро, так жарко! А посмотрели бы вы, какие лица, какой загар на них и какие глаза у всех веселые! Ведь не на Микул Ивана, на себя работали, свою траву косили. Вроде и тяжело, а все равно легко и петь хочется.. К вечеру такая усталость, еле до дому добредешь, а засыпаешь с улыбкой, с благодарностью, что день был такой счастливый.
Если бы не Ефрем Порошкин, берегла бы я этот первый колхозный сенокос в памяти как лучшее из того, что было в моей жизни. А он дело испортил.
Перешли мы косить на наш луг. То есть луг-то этот я давно колхозу отдала, а раньше моим отцу с матерью принадлежал. Глянул Ефрем по сторонам, усмехнулся:
— Если мы этот луг скосим, колхозу сено некуда будет девать!
На лугу, кроме ромашек и конского щавеля, и вправду мало что росло. Я поняла, что эти слова ко мне относились.
— За колхоз не беспокойся, а если что не нравится, можешь уйти, кто тебя в колхозе держит?
— Коли надумаю, уйду, и свое добро с собой заберу. А вот что ты с собой заберешь, кроме этого луга?
— А я и не думаю уходить.
— Конечно! Оба на готовенькое пришли — что муж, что жена, много в колхоз добра принесли!
Тут я не вытерпела — опять прошлой бедностью попрекает, и еще мужа моего задел.
— Что было, то и принесла, а на нет и суда нет.
— Тогда нечего нами командовать.
— Вон куда заехал! Ты что же, себя на место Степана предлагаешь? Председателем хочешь заделаться? Давай-давай!
Замолчал Ефрем, и мне продолжать этот разговор вроде бы ни к чему. Однако решила я отомстить Ефрему — не от злости, а чтобы с этими разговорами раз и навсегда покончить.
В обед само собой так и получилось. Степан организовал обед на лугу, чтобы каждый мог горячего поесть. Бычка зарезали, жирного супу наварили. Расселись все на лугу, у каждого по миске. А вокруг собаки сидят, ждут — авось что достанется.
Попалась мне в супе кость — дай, думаю, бедолаг угощу, кинула им кость, и они всем скопом бросились туда, где эта кость упала. Сзади всех неслась рыжая собачонка на трех ногах — кто-то четвертую ей перебил — не разбирая дороги, врезалась она прямо в Ефрема, миску с супом из рук выбила.
Народ хохочет. Ефрем ругается. А чего ругаться — никто не виноват. Степан с травы поднялся:
— Чего шумишь! Не переживай, с голоду не помрешь, супу на всех хватит, будет тебе добавка.
Молча поднял Ефрем свою миску и пошел к котлу за добавкой. Не знаю, может, он решил, что я все это нарочно с собаками подстроила, но после этого случая он меня больше не задевал, а однажды, здороваясь, даже по имени-отчеству назвал. Стало быть, зауважал. И я обиды на него за бывшие упреки не держала.
У нас в Коми баба веками пришибленной ходила. Спину с утра до темна не разгибала и все равно доброго слова не слышала. Даже в праздники церковные бывало: идет с мужем в гости, так не дай бог выйти вперед или вровень с ним шагать — нет, держись сзади и в разговор с ним не встревай, разве что петь можешь, если тебе охота да ему от этого приятно.
Или гостей принимает: напекла, наварила, которую ночь уже не спала, все чин чином вышло, но не дай бог сказать, что на этот раз что-то удалось. Нет, наоборот: это-де подгорело, это не взошло, это пересолено, это кисло… Ради бога, гости дорогие, простите меня, бестолковую, да отведайте, коли не побрезгуете.
В колхозе-то она, можно сказать, и выпрямилась. Колхоз ее человеком сделал, одинаковые с мужчиной права дал — сколько наработаешь, столько и получишь, — и смотрят на тебя уже иначе. Мы, как дети, радовались, когда нас за работу хвалили, и силы удваивались.
Только Степан словно не замечал, как я стараюсь, чтобы от людей не отстать, чтобы свое да мужнее имя не опозорить. Наперегонки работала, а он в мою сторону даже не смотрел, будто меня и нет вовсе. Однажды и спрашиваю:
— Ты что же это на людях меня не замечаешь, слова доброго от тебя не дождешься? Или я хуже всех работаю? Тогда скажи.
— Да чего же тебе говорить, чудо-юдо ты мое! — рассмеялся Степан. — Думаешь, не вижу, как ты стараешься! Но при людях, пойми, не могу я хвалить тебя — подумают: конечно, председатель свою жену захваливает. А этого нельзя, поняла?
— Поняла, — говорю, а у самой от этих слов слезы на глазах. — Нет, все-таки до чего же я люблю тебя, Степан! Как ты думаешь, отчего это, а?