— Не бросил, значит, ремесла?
— Что вы, Корней Лукич! Так охота работать, руки зудят… А вы-то почему здесь? А училище?
Соболев присел на край верстака, вытащил из нагрудного кармана папироску.
— Нету больше училища.
— Как так?
— Закрылось.
— И давно?
— Я уж о нем забывать стал, — усмехнулся Соболев. — Вот, за другое дело принялся. На большом верстаке время обстругиваю…
Пальцы у Соболева дрожали, неприятно приплясывали, будто их дергали за ниточки. Папироса сломалась. Он долго склеивал ее, слюнявя бумажку.
— А что же ты — лучше места не нашел?
— Да я и не искал… — растерянно проговорил Алеша. — Я и хотел сюда, думал… Разве здесь так уж плохо?
Соболев ответил не сразу. Прикурил, выщелкнул спичку из пальцев, закашлялся. И уж только потом, заворачивая скрипучий винт верстака, буркнул:
— Да чего там… Сам увидишь.
2
На свете есть всякие ремесла.
Одни — серые, незавидные, другие — яркие, в золоченых позументах романтики. Есть ремесла веселые, злые, отчаянные, горькие.
Но есть и еще одни — редкостные.
Вот таким было ремесло Корнея Лукича Соболева. Он реставрировал музейную мебель.
С небольшим чемоданчиком, где был сложен инструмент, Соболев поднимался по дворцовым лестницам, входил в торжественные, с застоявшейся тишиной залы.
Служащие музеев предупредительно распахивали двери, а Соболев двигался, не отвечая на приветствия, грузный, насупленный, похожий на старого доктора, и палка, на которую он опирался, твердо стучала по навощенным паркетам: туп, туп, туп…
Подойдя к экспонату, какому-нибудь готическому креслу, Соболев вешал палку на локоть и надевал очки. Глаза его за выпуклыми стеклами были холодны и почти бесцветны.
Он смотрел на кресло долго, пронзительно, будто рассекал его взглядом, распластывал на полу, обнажал скрытые пороки. Палка беззвучно качалась на его локте, как стрелка аптекарских часов.
На одной чаше — музейный экспонат, на другой — труд мастера Соболева. Что перевесит?
Палка останавливалась. Поработать — стоит.
И сразу все менялось. Торопливыми, жадными пальцами Соболев завязывал фартук. Маленький чемоданчик распахивался, показывая бархатный черный зев со сверкающими зубьями долот и стамесок.
Затем в тишине музейного зала раздавались хрипы, радостное сопенье — Соболев раздирал кресло, вышвыривал гнилые бруски, выколачивал труху, веками копившуюся в углах. Удары его инструмента казались безжалостными — он не боялся ошибиться и не сдерживал руку.
Что происходит кругом — его не касалось. Он мог начать работу поутру и — с пальцами, изрезанными до крови, с онемевшими ногами, с лицом серым и дряблым от усталости — оторваться от нее лишь поздней ночью.
По едва уловимым признакам, по следам инструмента на дереве Соболев узнавал древнего столяра. Сдвигались пространства, исчезало время, ничего не оставалось, кроме тайной связи, объединявшей двух человек из разных столетий. Этой связью было мастерство — непреходящее, вечное…
Потом, всегда неожиданно, работа кончалась.
Соболев боялся этого часа. Напряжение обрывалось, наступала пустая тишина; еще не сознавая себя, не успев очнуться, Соболев с трудом разгибался, невидящими глазами обводил музейный зал…
Он уходил опустошенный, разбитый, равнодушно оставляя только что собранную вещь. Полагалось радоваться, что она заново рождена, опять займет свое место — Соболев не радовался.
Для него был важен процесс, а не результат. Законченная вещь не нуждалась в руках Соболева, она не могла вызвать в нем взрыва душевных сил, яростного желания работать… И он больше не замечал ее.
После войны в городе открылось несколько художественных училищ. Старых специалистов не хватало, чтобы восстанавливать разрушенные дворцы и музеи.
Соболев согласился преподавать краснодеревское ремесло.
Пускай сотня-другая мальчишек, попавших к нему на выучку, станет такими же мастерами, как он сам. Корней Лукич не стерег секретов ремесла — они были слишком ценными, чтобы их утаивать.
Среди учеников Соболева был и Алешка Бакалин, долговязый, неловкий парнишка, которого долго пришлось учить уму-разуму.
3
На верстаке лежит дубовая доска.
Она перекошенная, в трещинах. Цвет у нее как у гнилого сена. Темные сучки похожи на старческие закрытые глаза.
Но Алеша видит не только это.
Он видит, что в доске скрыт столик. Небольшой шахматный столик на острых точеных ножках. У него круглое подстолье, а крышка тонкая, легкая, и если стукнуть в нее — звенит как бубен.
Если бы Алеша делал не столик, он увидел бы в доске еще что-нибудь.
Например, вазу. Она плавно развернула свою чашу, как огромный цветок, и ручки у нее обвиты листьями. На листьях — тонкие прожилки и блестки, похожие на солнечную пыль.
А может, он увидел бы в доске раму для картины. Покрытая золотистым лаком, массивная, она кажется отлитой из бронзы.
В доске много разных вещей. Только все они сокрыты под грязной корой, спят как мертвые.
Но Алеша может их разбудить.
Он обнимет рубанок за теплую спинку, проведет по доске. Морщинистая стружка брызнет кверху. И откроется чистое дерево, будто кожа в легком загаре, и дубовый сучок взглянет на Алешу живым и веселым глазком.
Как в сказке, Алешины руки разбудят спящую красоту.
— Говоришь, три года рубанка не держал? — спросил Алешу начальник цеха. — Наверно, забыл, с какой стороны железку суют? Придется пробу сдавать.
Он думал, что Алеша побоится. Но Алеша не испугался, нет. Учили его хорошо, и свой разряд он всегда подтвердит.
Утром Соболеву принесли заготовки для шахматных столиков. Это был не массовый, а «штучный» заказ, для какой-то новой гостиницы.
Алеша рассмотрел чертеж, и столик ему понравился.
— Очень удобный… Вот и попробую сделать! — сказал он Соболеву.
Корней Лукич поднял сумрачный взгляд, потом нехотя, очень медленно, потянул к себе фиолетовый измятый листок.
— Двоим по одному чертежу… что за работа.
— Ну, сбегаю, принесу еще один чертеж.
— Дело твое…
Весь день Соболев был отчего-то хмур и с Алешей почти не разговаривал.
Но Алеша не замечал этого. Началась работа.
Словно и не было трехлетнего перерыва — руки задвигались точно и быстро, сам собой прыгнул за ухо карандаш, привычно нажал подбородок на стамеску… Инструменты, сделанные еще в училище, разложены по своим местам, они в полном порядке…
Алеша вспомнил, как Соболев учил его беречь инструмент. В группе только что начались занятия. Корней Лукич роздал мальчишкам пилы, рубанки, долота.
Алеша первый раз в жизни строгал брусок. Рубанок полз тяжело, будто вязнул; чтобы уменьшить стружку, Алеша хотел стукнуть по нему молотком.
Никогда он не видел такого яростного лица, какое было тогда у Соболева.
— На, бей! — выдохнул Соболев и сунул под занесенный молоток пальцы с черными толстыми ногтями. — Бей! Рука заживет, а рубанок не вылечишь…
Алеша торопливо отдернул молоток и принялся строгать еще усердней. Как это было трудно! Дерево сопротивлялось, оно почти визжало, когда отрывались волокна; оно вывертывалось, изгибалось, и Алеша в слепом отчаянии наугад пихал и пихал рубанком…
Потом неделю у него ныла спина. Невозможно было нагнуться. Свежие мозоли кусались так, будто в руках зажаты раскаленные пятаки.
Соболев это видел, но утешать не стал.
— Будет еще солоней, — сказал он. — Мужское ремесло… Лучше сразу плюнь, если не можешь.
И в самом деле: красивое, чистенькое с виду ремесло оказалось не больно-то сладким. Сколько раз Алеша в сердцах швырял инструмент, уходил в темный коридор, закусив губу… Руки не слушались, сил не хватало.
Злился на мастера. Видеть не мог его размеренной поступи, склоненной головы, желтых глаз, спрятанных за очками…
И лишь потом понял, что беспощадным был не Соболев, а его профессия. Она не прощала ошибок.