И Димка подумал: «Правда». У него, должно быть, кожа толстая. Вон, не загорал еще, а даже зимой темный, как из черемухи. «Цыганом» можно дразнить. Но об этом еще никто не догадался, только Димка. Ребята любят, когда Димка о чем-нибудь догадывается. Услышат и долго его слова выкрикивают.
Что за человек Журавлев? И школу не побоялся бросить, и колхозного жеребца верхом проминает. Бить Журавлева тот раз и не стали.
Если человека ранят, его врачи лечат. А береза сама себя может залечить. Это открытие Димка сделал недавно.
Прошлый год он у одной березы бок надрубил, а дерево вокруг надруба кору подвернуло, как края у шаньги, и теперь только сухая рана осталась. Береза в Димкином огороде на меже. Ни у кого такой толстой в деревне нет. Внизу черная, в жестких складках кора: грудью прижмешься — исколет.
Один ее Димка не обхватывает.
Когда ветер поднимается, Димка не любит, как она шумит. Листьев на ней еще нет, только на мокрых ветках черные кулачки почек. Небо низко плывет. Ветки не качаются, а береза шумит, и тревожно Димке, и не понимает он, что с ним.
Всего одна такая береза у Димки на всю деревню. Когда идешь откуда-нибудь, ее сразу над домами увидишь.
Прошлый год из ее раны долго сок бежал. А потом, когда листья распустились, заплесневел. Береза рядом с переулком.
По дороге идет тетка Артамониха в старых сапогах и клетчатом платке.
Возле Димки замедляет шаги.
— Димка, отец-то пишет? — спрашивает она.
— Пишет, — говорит Димка.
— А ты чо на земле сидишь, холод вбираешь? Земля-то еще не просохла.
И ушла.
Димка сорвался, хотел догнать ее, попросить, чтобы она, как Журавлеву, и ему разрешила верхом на Лысане прокатиться: если она его про отца спросила, значит, разрешила бы.
И когда он это понял, то и приостановился. И представил сразу Лысана, и как тот однажды ограду разбил, когда к молодым жеребцам ворвался, и как на дыбы вскидывается, и подумал сразу, что он на Лысана бы не сел. Эти трезвые мысли сразу и притормозили его: он трус…
Хорошо, что он об этом только один знает. Пусть думают, что он такой же, как Журавлев, сверху же по нему не видно. Это он внутри только… Не будет просить Артамониху.
Тревожно шумит береза… Низко плывет тяжелое небо над ней. И Димке тревожно… Неужели он хуже Журавлева? А может, нет?
Может просто Журавлев ни о чем не умеет так думать, как он, представлять, как все получается, и поэтому ему легче?
Но эти мысли не утешают, и сознание неблагополучия омрачает Димку.
А как же люди на самолетах летают? Какие же они, эти люди?
Бригадиру Ивану Андронычу шестьдесят лет, а он все еще хвастается своей силой. Увидит, что какая-нибудь женщина навильник сена не поднимет, возмутится:
— Эх, неловка́.
Мужики до войны звали его Иван Муромец за норовистую похвальбу.
Когда Иван Муромец ругается с бабами, кричит:
— Пигалица! Свиристелка! Посмотри… Ты посмотри! У меня грудь! А рука! А у тебя гузка с кулачок!
Хвалится, а сам на бричку уже залезть не может. Животом на перекладину навалится, а ноги перекинуть — сил не хватает.
Бабы смеются, ждут, а потом уцепятся руками за его плечи и помогут к себе на бричку перевалиться. Пока он умащивается, молчат, грустными становятся.
Колхозницы его не очень слушаются, а председатель перед ним как виноватый молчит.
Вот и сейчас счетовод за столом председателю бумажки готовит. Левой руки у него нет, и он никак в присутствии председателя на бумажках свою подпись поставить не может. Пером водит, бумажка за пером по столу елозит. Председатель ее пальцами прихватывает, ждет и морщится.
И Иван Андроныч смотрит, на стол наклонился, свой веревочный истрепанный и грязный бич на председательскую раскрытую папку положил и с нетерпением досадует, что его еще не дослушали, а пустяками занимаются.
Председатель собирает подписанные бумаги, замечает на папке бич, бережно откладывает его в сторону.
Иван Андроныч спохватывается, сгребает его и вместе с ним кулаком опять наваливается на бумаги.
— Пойми ты в нашем деле, — упорно настаивает Иван Андроныч и заставляет себя выслушать. Нарымский смотрит внимательно. — Пойми в нашем деле. Какой раз я тебе об этом. Промедлим…
Нарымский слова бригадира слушает как виноватый. И Ивану Андронычу кажется, что председатель с ним не согласен, загорается: таволожку бича под мышку сунул, стал папироску крутить.
— Молодняку-то хватит гулять. Подошел… На четвертом году его всегда в хомут ставим. Объезжать надо. К сенокосу… На старых конях сеноуборку не вытянем.
Заметил, что председателя в тупик поставил, решил, что можно немного и ему дать одуматься, пожалеть.
— Завтра я и начну. Табун утром выгонять не буду. А ты кузнеца Максима сними с работы — ловить поможет. Их ведь и держать надо, а он еще в силе… Артамонову пристегнем. Да я. Неделю на это надо.
Умолк.
— Давай-ка подумаем, еще кого? Это дело для нас сщас первостепенное.
Иван Андроныч смотал вожжи, на конце петлю сделал, другой конец в нее просунул, готовое лассо на руку повесил.
Кузнец Максим наблюдал за ним, стоял рядом. Табун молодняка, оставленный утром, косяком метнулся в дальний угол загона, когда Иван Андроныч зашел в полуоткрытые ворота. Его пугнул обратно Петька Журавлев. Разматывающееся кольцо новых вожжей метнулось навстречу.
Молодой беснующийся конь все хотел свалиться в сторону, но глухая петля сдавливала его шею.
Короткими вожжами держали его Максим и Артамониха, а председатель, когда скользили у них ноги, бороздя пятками, тоже схватывался за оставленный конец.
— Ты сдержись, сдержись, парень, — отстранял его Иван Андроныч. — Не горячись.
Бригадир перебрал руками остаток вожжей, схватил голову коня уздой. И захлестнул металлическую барашку на заузгах. Конь грыз цепку и был ошарашен беспокоящей колготностью на зубах. Повод и вожжи уже не натягивал. Иван Андроныч намотал на руку повод. Артамониха, будто никого не было вокруг, как ребенка успокаивала норовистого коня.
— Ну, ну, ну… Ну, ну, ну, — просительно причитала ему.
— Поостерегайся, Андроныч, — наставлял Максим. — Дикий он. Какие мы теперь держаки.
— Сколько я их объездил… Как прихвачу, присмиреет…
Иван Андроныч этими словами себя взбодрил. Подтянулся на поводе к коню, за гриву рукой поймался, в ладони перебрал.
Конь не трогался, только внутри у него все ходило и что-то металось под кожей.
Петька Журавлев слез с телеги. Он отмечал уверенную цепкость старика и видел, что бригадир не просит, как бабы, а требует от коня понимания, договаривается с ним и умело усмиряет, и это вызывало у Петьки благоговение.
Иван Андроныч, не предупредив, не насторожив остальных, мгновенно прыгнул на спину коня животом и завис.
Коня обожгло, и он стал поддавать задом: раз, раз…
Иван Андроныч отскакивал от круглой спины коня животом, как от резины.
Раз, раз…
На третий раз он был сброшен на землю. Конь дал свечку, увлекая всех за собой через оглобли. Обжигая руки, веревку держали.
Иван Андроныч вскочил, ругнулся и тоже за конец веревки поймался и, разгоряченный, перебирал ее ладонями. Хотел опять к коню приблизиться, но тот ошалело мотался из стороны в сторону, как рыбина на леске, волок всех и к себе не подпускал.
Иван Андроныч сокрушенно винился:
— Ляд меня возьми. Грузноват стал. Ладно, не убил, дьявол.
Его сапоги и штаны были в земле. На небритых щеках пыль.
— Не егозись, — рассудительно сбивал Ивана Андроныча Максим. Он уже тоже старый был; с непривычки руки нарвал вожжами — молоток и то помягче.
— В хомут его надо. В оглоблях наездить.
Конь боялся хомута, его растопыренных гужей, не давал голову.
И когда Иван Андроныч надвинул хомут на глаза, конь дуром упал на колени, подмял Ивана Андроныча.
Председатель кинулся к нему, конь вскочил и убежал с хомутом к загону.