Минси добавил, что сельчане должны будут хорошенько выплакаться в день похорон, так сказать, с чувством. Жена Бэньшаня была лучшей плакальщицей, но, к сожалению, живот имела такой большой, что он в телевизор не уместился бы, поэтому решили обойтись без неё. Ответственными за мероприятие назначили жён Чанглана, Дэху и Санти. Все они родились в крайней нищете, во времена марионеточного правительства[36] не могли себе позволить даже ватных штанов и знать не знали, как выглядят бумажные деньги. Кому как не им было уметь плакать!
Чанкэ уставился на тёмное дуло секретарского ружья, сердце бешено забилось в ожидании, когда тот упомянет его утреннюю оплошность.
— На этом всё, — объявил Минси, даже не взглянув на него. — И верните на место кирпичи! — Он знал, что селяне частенько таскали домой кирпичи из гончарни.
Это было немного странно. Минси решил дождаться, пока Чанкэ закончит писать траурные полотнища, и только потом разобраться с ним или всё-таки не расслышал его оговорку?
— Я же просил не трогать кирпичи! — гаркнул Минси.
Чанкэ опустил голову и действительно увидел кирпич у себя в руках. Мамочки! Он никогда не осмеливался украсть и травинку с поля. Вот только сейчас чем больше он противился чему-либо, тем с большей вероятностью это делал. Кажется, его мозг совершенно расплавился от напряжения. Чанкэ поспешно вернул кирпич на место, перевёл дух, моргнул и, убедившись, что в руках ничего нет, тихо ушёл.
Люди в деревне жили низкорослые, один только Чанкэ уродился таким высоким, что о тратах на пошив одежды лучше и не вспоминать. В толпе людей он всегда был на голову выше других, ветер холодил его затылок, неся с собой необъяснимое чувство опасности. Он знал, что в день гражданской панихиды, как бы он ни сутулился и ни склонял голову, его всё равно будет видно другим. А что если в самый ответственный момент его проклятые глаза так и не сумеют выдавить ни слезинки, как тогда быть? Неужели ему жизнь не дорога? Телевидение — это ведь вам не шутки, если заснимут — пиши пропало. Допустим, Минси ничего не заметит, но уездная полиция может и проверить. «Так-так, все плачут, а вы, товарищ, почему рыдать не изволите? Неужели мысли у вас какие дурные в голове? Когда жена рожала, так вы небось все глаза выплакали? Выплакали. Племянник утонул на лесосплаве, вы плакали? Плакали. Ах-ха! Ну, теперь-то всё с вами понятно».
Чанкэ и правда почувствовал себя самым последним реакционером.
Во рту пересохло. Казалось, эта сухость сковала всё его существо от пальцев ног до макушки, испарила всю кровь, выжгла внутренние органы и даже глаза. Моргать было особенно невыносимо, веки стали что наждачная бумага. Горло сделалось сухим настолько, что грозило пойти трещинами. До сих пор подобное ощущение всепроникающей сухости Чанкэ испытал один-единственный раз — когда узнал, что его уволили. Итак, ему конец. Он не сможет зареветь. К тому же Минси не мог не расслышать его оговорку, как и те две женщины с бельём. Он пропал.
Конечно, он прожил достаточно долго. Видать, добрых дел в прошлой жизни не совершал и в этой умрёт как собака. Если он не заплачет, то наверняка будет посажен в тюрьму или даже расстрелян. Жаль будет жену и ребятишек. Самого маленького совсем недавно отняли от груди. У малыша длинный нос, совсем как у него, он всё время глядит по сторонам и лепечет что-то. Если он не найдёт в себе сил что-нибудь предпринять, его ребёнок… С такими мыслями Чанкэ пришёл па панихиду, нашёл глазами тонкий стан своей жены, засмотрелся на родинку у неё на шее. Малыш, сидевший в корзинке на её спине, узнал отца и запрыгал.
Солнце нещадно палило. Люди чувствовали на себе его жар. Оводы тревожно кружили в воздухе. Перед выходом из дома Чанкэ вылил воду из чана, выгреб золу из печи, вернул соседям взятые взаймы керосин и сладкий картофель — одним словом, завершил все начатые дела. Он прогнал овода с макушки сына и, представив, что делает это в последний раз, в отчаянии коснулся кожи малыша. На душе стало горько. А сынишка, похоже, ничего не имел против насекомых, он засунул палец в открытый рот, пустил слюни и улыбнулся отцу.
Оглушающий гром фейерверков застал всех врасплох. От грохота, казалось, вот-вот потрескаются кости, у многих в прямом смысле ослабели колени. Ворона стрелой взлетела со старого дерева. Её тень промелькнула по головам и спинам людей. Домашние собаки остервенело залаяли, да так, что каждый лист на деревьях вокруг затрепетал. Сынишка Чанкэ испугался, сморщился и заплакал. Чанкэ не сдержался, выхватил сына из люльки и крепко прижал к себе. Неужели это в последний раз? Неужели его сын даже не запомнит прощание с отцом? Кожа к коже, дыхание к дыханию. Что-то горячее и жидкое потекло из глаз…
Чанкэ стал первым взрослым, который расплакался на поминальной церемонии. А слёзы и были главной целью телевизионщиков. Деревенские жители мало что знали о телевидении, поэтому в день, когда два репортёра пришли в деревню, неся несколько странных приспособлений, в воздухе разлилось неясное напряжение. Говорят, что курицы попрятались в клетях, собаки убежали на холмы, боясь спуститься, а какой-то юноша не смог поднять сорокакилограммовый мешок с просом. Но вернёмся к траурной церемонии. Когда Юйхуай попробовал запустить петарды, то испортил с десяток спичек, но так и не смог высечь огонь. В итоге Минси пришлось одолжить ему свою драгоценную зажигалку. Но по-настоящему возмутило секретаря то, что ни жена Бэньшаня, ни остальные официально выбранные плакальщицы не смогли исполнить свою роль перед камерами. Какой конфуз! Во время траурной церемонии указанные дамы вели себя крайне подозрительно, озирались по сторонам и в полной растерянности таращились друг на друга. Перед камерами они только корчили рожи, но так и не выдавили из себя и полслезинки. Разочарованию журналистов не было предела. «Объектив — не ружьё, чего, спрашивается, вы боитесь?» — пытались достучаться до всех журналисты. Но люди ловко ускользали от камер или застывали истуканами. Зато «дула» объективов помогали разгонять любопытных ребятишек, которые беспорядочно толпились и мешали работе. Оклики родителей на них не действовали, от медного свистка и винтовки Минси тоже было мало проку. Ничего не поделаешь, секретарю пришлось попросить журналистов снять с малолетними проказниками пару дублей — детишек как ветром сдуло.
Минси сегодня был особенно подавлен. Он пришёл с семьёй, на головах у всех, как и положено, вместо шапок были надеты холщовые колпаки. Услышав от работников коммуны, что в новом обществе нельзя надевать холщовую одежду в знак траура, он, недовольный, сорвал колпак с головы. Минси состоял в Красной Армии, во время военного похода отстал от части, словно чёрт его тогда попутал, из-за этого не принял участие в Великом походе[37], за что некоторые считали его дезертиром. Но как бы там ни было, он заседал на собраниях в уездном центре, имел родственников в городе и неплохо разбирался в происходящем. Ему хотелось, чтобы односельчане расслабились: камеры и телевидение — это ведь совсем не страшно. Всё равно что смотреться в зеркало или фотографироваться в больнице, камера не ранит кожу и не крадёт душу, в ней нет ничего сверхъестественного. «Когда-то вы все вместе с Вождём подняли революцию, не побоялись даже немецких и американских пушек, неужто сейчас испугаетесь какого-то телевидения?» — увещевал он. Но что бы Минси ни говорил, в глазах женщин так и не появились слёзы, а жена Чанланя и вовсе застыла истуканом; лицо её временами подёргивалось, но особой надежды не внушало.
— Ну и как это понимать? — недовольно прошипел на ухо Минси один из руководителей общины.
— Извините, простите, ещё вчера эти бабы отлично плакали, а сегодня как чёрт попутал… — Минси почувствовал в своём голосе сомнение и ложь, от волнения на его лбу выступил пот.
Вокруг стоял едкий запах серы от разорвавшихся петард. Минси решил снова попытаться растормошить селян. Трижды почтительно поклонился портрету Вождя, продемонстрировав наблюдателям два пятна от глины на заду штанов. Затем прочистил горло и долго разглагольствовал о благодеяниях Вождя по отношению к нищим слоям населения.