— Коля, а ты помнишь этого Роберта?
— И про сирень не помню.
Николай слушал невнимательно, отвлекаясь на частые утренние «здравствуйте», с непременным здесь именем-отчеством и замедлением шага.
— Скоро придем?
— Скоро. В любой конец ходу пятнадцать минут.
Да, конечно, скоро — узнаю́ бревенчатый дом на высоком фундаменте, и тополя у дома узнаю́, и так радуюсь их непропавшей величавости, что чуть не бормочу нечто приветственно-сбивчивое, как при редких встречах с однокашниками. В доме этом жила Света Ибатуллина, девочка со скудными косичками, челочкой, потаенными веснушками, нежно проступавшими лишь в минуты волнения, и серо-зелеными, очень серьезными глазами. Серый, зеленый, голубой цвет глаз вовсе не мой излюбленный, как можно вывести из этих страниц, а устойчивое проявление мензелинских кровей, так что и впредь от синевы в глазах земляков никуда не деться. В третьем или в четвертом классе нас посадили за одну парту, и, когда зазвенел неизбежный ехидный дискант: «Жених и невеста…» — Света, побледнев и враз опушившись веснушками, серьезно сказала: «Не обращай внимания на этого дурака». Я согласно покивал, потирая затылок, — кто-то влепил из резинки туго скатанной бумажной пулькой.
Матери наши были хорошо знакомы, и мы со Светой часто виделись после школы. Порой среди чаепития или веселой болтовни мы вдруг затихали, поддаваясь странной стеснительности и какой-то радостной неловкости, должно быть, вмешивались в эти миги — уже без дневных ухмылок — «жених и невеста», а мы догадывались, смутно примерялись к избирающей, тревожной силе союза «и».
Давним июльским утром шел я к Свете в гости и у монастырской стены встретил двух незнакомых девчонок, тощеньких, с сияющими летними бликами на чистеньких лбах; запомнились взгляды девчонок, этакие холодно пытливые, оценивающие. Услышал, разминувшись, как они заговорили с непривычной уху взрослой, бойкой деловитостью: «Знаешь его?» — «Да это один к Светке ходит». — «Дружат, что ли?» — «Да так пока ходит».
Шел я в тени стены, остывший за ночь кирпич добавлял сырой прохлады, в прорези сандалий заплескивалась холодная роса, но звонкий девчоночий голосок: «Так пока ходит» — тотчас превратил росу в кипяток, утреннюю прохладу в полуденную жару, проломил невыговариваемую тайну — оказывается, она может обернуться прогулочным пересудом. Я пылающим шепотом повторял и повторял: «Ну началось, ну началось», — хотя решительно не представлял: что же началось?
Помнил, за Светиным домом возносился Горбушинский сад, все годы видел его зеленое облако над длинным тальниковым плетнем, а за плетнем — Ивана Борисовича Сумзина, неутомимого мензелинского садовода. Необычайно курносый, веселый, в выгоревшей бессрочной телогрейке, он бесшумно возникал перед тобой, хотя перелезал ты и спрыгивал вкрадчивее кошки. Поднимешься из подзаборной полыни, а Иван Борисович уже беззвучно хохочет, словно заодно с тобой, и манит пальцем. Подойдешь, шепотом спросит: «Чем потчевать прикажешь?» Изнеможешь от навалившейся бессловесности, уставясь в рыжие сапоги Ивана Борисовича, а он тем временем быстрыми и легкими руками обрывает вишню, и только радужки змеятся на пальцах, на сизой окалине загара. И вот обе твои пригоршни полны теплой, пунцово-черной вишни, и внутри каждой ягоды чуть пульсирует, токает продолжающий движение сок. Спасибо не успеешь буркнуть сдавленным от стыда горлом, а Ивана Борисовича уже нет, растворился в вишеннике. Наверное, в саду росли и яблони, и груши, и сливы — не помню. Помню вишню, нежное ее, тихое, бело-розовое цветение, первый румянец на зеленых юных щечках, ее налившуюся покойную упругость, и всегда проходит под ее тугою листвой Иван Борисович в бессрочной телогрейке.
А сторожа в Горбушинском саду были, как на подбор, злые, сухонькие старички, наделенные удивительной прытью: они азартно, без устали гонялись за нами, только мелькали меж деревьев их сморщенные личики, и, как выразился бы писатель романтического направления, читалась на них одна лишь страсть: догнать, поймать, наказать. Караулили они с ружьями, заряженными солью, под рукой у них всегда были заросли особой жалящей до костей крапивы. Не раз и не два отмачивали мы горящие задницы в вонючем пруду у салотопки…
— Коля, а где же Горбушинский сад?
— Вымерз. А вообще-то мимо идем. — Мы шли мимо каких-то строений. — Да, вымерз, а новый вырастить не собрались.
— А Иван Борисович как?
— Умер. Сразу после тех морозов. Считай, вместе с садом. Ничего этого не видел. — Николай покосился на строения.
Но вот и кладбище, под шапкой мокрой желтизны. На тополях еще держались там-сям жесткие зеленые листья, вроде бы перенесенные с металлических венков. А березы желтели без изъянов, с ровною, утешительною скукой. Вот и церквушка — деревянная, недавно крашенная, сине-охристая, с белыми наличниками. Она скромна, проста, без архитектурных затей, цепляющих взгляд, пожалуй, одна на несколько районов — по приходу и расходы: новая краска хоть и сообщала ей аккуратность, но аккуратность бедной, чистоплотной старушки — побираться не побирается, но и в скоромные дни постится.
Миновали ее — где же три березы, о которых говорила мать? Тучная кладбищенская почва подняла такие березищи, что за каждой может спрятаться церквушка. Считаю: пять, шесть, семь — мать, должно быть, не рассмотрела в тот день, что у могилы начинался березняк.
Ходим с Николаем меж берез, ворошим, разгребаем космы жухлой травы, выцветшие добела траурные ленты, рыжую поминальную хвою, накопившуюся, точно в ельнике, угадываем по земляничным куртинам: тут была могила и тут, но неизвестно чья, может быть, и Максима Романовича Шугаева.
Николай говорит:
— Сорок лет все-таки. Никто не следил — как теперь разыщешь?
— Может, в конторе регистрируют? Помечают: когда, кто, на каком месте.
Возвращаемся к кладбищенским воротам, где в привратной избушке размещается печальная канцелярия. На двери замок, хотя, судя по вывеске, заведение должно быть открыто. Впрочем, могильное начальство может и опаздывать и задерживаться — служба такова, что невольно приучает к мысли: торопиться некуда. Дожидаясь конторских, сходили на могилу Николаева отца: серебристая оградка, серебристая пирамидка, ухоженный бугорок со съежившимися астрами — клочок земли, материализующий память, единственный в нашем полном владении, и сколь усерден каждый из нас в этом землевладении, столь и богат.
— Как бы не забыть… Закажи в Москве керамический портрет. — Николай рукавом протирает стекло фотографии. — А то выгорает быстро. Бумага все-таки, ненадежно.
— Закажу.
Отец мой умер в феврале сорок первого: возвращался в метель из деревни, в санях его безжалостно просквозило, и началось, как тогда говорили, крупозное воспаление легких. Фельдшер поставил ему банки, а делать этого — как утверждали вспоминавшие — ни в коем случае было нельзя. Банки-то, а точнее, невежество фельдшера и погубили отца. Вот если бы знать да вовремя отвести руку… Смерть же, как бы ни останавливали ее в своих мечтаниях, задолго до наших рыданий караулила отцовские сани и впрыгнула в них с ледяным посвистом.
Говорят, незадолго до его смерти я от кого-то услышал загадку про календарь: помер, оставил номер, — мне было три года, и я замучил ею всех домашних, восторженно проверяя: так же они догадливы, как и я? На меня шикали, замахивались: «Не каркай» — тогда я бежал к отцовской постели и неутомимо звенел: «Ну, угадай! Только ты не угадал! Помер, оставил номер!» — а отец уже не мог говорить.
Не помню этого дня и отца совершенно не помню. Порою, правда, брезжит видение: я сижу у отца на коленях, мы смотрим в окно на улицу, там скачут всадники с красными флагами — какой-то праздник, — за ними бегут мальчишки в новых рубашках… Пожалуй, видение это все же из какой-то чужой, книжной жизни, слишком оно отстранено от меня, лишено личных, что ли, красок — некий мальчик на коленях некого мужчины…
Знаю, он был высок, любил удить рыбу, любил граммофонную песенку «У самовара я и моя Маша», у него была доха из оленьего меха и рубашка с узким воротником, в круглых концах которого блестели запонки, — в этой рубашке отец существует на единственной фотографии, сделанной вскоре после свадьбы. И он и мать удерживают на лицах старательную парадность, какую-то напряженную безликость. Впрочем, глядя на взбугрившиеся надбровья, можно предположить, что отец был упрямым человеком, а глядя на большие, сильные губы — что у него неровный, подверженный минуте норов. Но из моих, как когда-то говаривали, физиогномических догадок не выведешь живого представления об отцовском характере, о его причудах и странностях.