Литмир - Электронная Библиотека

— Был, да весь вышел. Сегодня уже не будет.

— Ну вот! Куда я эту пчелу дену? Не спал, не ел — прилетел с утра пораньше. Может, ты знаешь?

— Постой, постой. Ты почему такой быстрый? И разговорчивый? Вообще, ты кто такой?!

— Прохожий.

— А-а. Слышала. Вчера здесь был, да? Велел медом угостить.

— И все?!

— Смотрите-ка. Его привечают, потчуют, а ему — все мало. Где пчела-то? Принес, что ли?

— Да нет… Ясно, ясно… Оговорился. А кто привечает-то?

— Да хоть бы я. Будешь заходить, так заходи, — женщина открыла дверь и откинула марлевый полог. — Давай быстро. А то целое утро мух гоняла.

В вагончике было тесно от солнца: клубилось над белой овчиной лежанки, прозрачно, дрожаще растекалось по смолистому желтому потолку, слепящим колобком катилось по клеенке стола. Женщина задернула плотные холщовые шторки — установились праздничные, желтые сумерки. Подвинула мед в глубоком блюдце, подала ломоть хлеба.

— Налегай. Приятного аппетита.

Присела и сама, спиной к окну, ноги убрала под табуретку — открытые колени напряглись выпукло и сильно, подернулись смуглым глянцем. Руки заняла цветами, сорванными недавно: ворох их нежно-желтых и бледно-сиреневых прикрыл полстола. Отламывала корни, отщипывала листья, откладывала прибранные стебли в сторонку. При этих коротких, отрывистых движениях ее полные, белые предплечья задевали грудь, и, туго выявленная халатиком, она тяжело, волнующе вздрагивала. Микулин опустил глаза и с излишнею сосредоточенностью принялся вымакивать оставшийся мед.

— Смотрите-ка. За уши не оторвешь. Язык проглотил, что ли? Молчишь и молчишь.

— Тебя как зовут-то? — Глаз Микулин не поднимал и так все видел.

— Катя. Еще добавить?

— Бог с тобой. Совсем не встану. Спасибо. Пасечнику ты кто?

Она бросила цветы, засмеялась, чуть откинулась, ладошками помахала на вспыхнувшее лицо.

— Ой, умора! Все ждала, когда спросишь. — Синие пуговки ее опять сузились горячо и отчаянно. — Угадай.

— Раз «угадай», то делать нечего. — Он не видел пламени, охватившего ее. — Дочка.

— Ой, ой, дочка! Уж лучше внучка! — Легкий вроде был смех, уместный, но все же уловил Микулин едва слышимое, ненатуральное пристанывание и поднял глаза. Догадался и не удержал догадку:

— Неужели жена?

— Сразу — неужели! — Катя будто и не смеялась, зажмурилась, потрясла головой, стряхивая мгновенные слезы. — И вовсе он не старый!

— Да я… К черту меня! Извини, пожалуйста! При чем тут: старый, не старый… Захмелел, не обращай внимания.

Быстро управилась с пламенем, со слезами, опять глядела сине, кругло, весело.

— И вообще! Твое-то какое дело?

— Никакое. Ничего не говорил, ничего не слышал. С прохожего какой спрос?

— Правда что. На всех чертей похожий. Ну, все, что ли?

— Золотые слова. Только про табак забыл. Знаешь, Катя, неохота уходить, да и некуда. Можно, еще посижу?

— Сиди. — Она придвинула цветы. Вздохнула с каким-то сладким, детским присвистом. — Мне ведь тоже эта пасека даром не нужна. И пчел боюсь до смерти. Сиди. Веселей не веселей, но все не так скучно.

Натянуло запахом смолы и зноя. Микулин увидел, что на потолке, на стеклянно-медовой доске вызрели — вот-вот прольются — янтарные капли, раскалялся вагончик, таял ближе к полудню.

— И часто ты здесь сидишь?

— Охранницей-то? Не-ет. Он редко уезжает. Утром пробегусь, пока пчел мало. Цветов вот нарву. А потом уж кукую… Как в песне: я по горенке хожу да в окошечко гляжу…

Под солнечным напором начали слабо потрескивать, поскрипывать доски — ссыхались, отдавая влагу и смолу. Микулин наконец решился, с дремной, сию минуту придуманной улыбочкой погладил ее колени.

— А так мы не договаривались. — Не отвлекаясь от цветов, равнодушно сказала она.

Он погладил еще, сильнее и требовательнее.

— Ты почему такой быстрый, а? И — хулиган. — Не смогла оторвать какой-то корешок, нагнулась, перекусывая, и тут Микулин привстал, поцеловал в соленую, жаркую, выгнутую шею. — Это что за мода?! Откуда только берутся такие! — Так и замерла над цветами, позволяя целовать и целовать. — Ну, хватит, хватит! Зябко уж!

Он приподнял, обнял.

— Катя. Катя. Катя.

Уже на овчине, слабея, захлестнув лицо белой, безвольной рукой, зашептала горячо смеженными губами:

— Дверь-то, дверь! Господи. Крючок накинь!

Из зыбкой, золотистой, обморочной мглы Микулина вернул грубоватый, шершавый холодок холщового полотенца. Катя прижимала его ко лбу, плечам Микулина, и он сквозь холодок чувствовал, как теплы, сильны и ласковы ее пальцы. От полотенца пахло воском и сырым песком.

Она уже накинула халатик, но забыла застегнуться, и свежая, какая-то сумеречно-прохладная белизна ее незапахнутой груди и живота заставила Микулина вновь повторять:

— Катя. Катя. Катя…

— Будет тебе, будет. — У нее изменился голос, был уже не утренний, легкий и звонкий, а певучий, медлительный, усмешливо-ласковый. — Налетел, как коршун какой. — Неожиданно, резко припала, больно обняла, солено и больно поцеловала. — Ох ты, лобастик! Ох ты, курносик! Смотрите-ка на него.

Микулин рассмеялся:

— Где же ты видела курносого коршуна?

— Я все видела. Ой, что-то голова кругом. Подвинься-ка. Вон что места занял.

Умостилась, прижалась к плечу, сладко, счастливо зевнула.

— Катя, ты в этой деревне живешь? — Он намеренно обособлял ее, разъединял с пасечником, подумав, что ей неприятно сейчас будет напоминание о нем.

— Нет, мы из города. В Песчаной слободе дом у нас свой. Сюда только на лето, из-за пчел. А в деревне у старухи одной зимовьюшку снимаем. В балагане-то ночью холодно.

— В каком балагане?

— Ну, в вагончике этом.

— Тоже, значит, отпускница.

— Да уж. — Он почувствовал плечом, как шевельнулись улыбкой ее губы. — У меня круглый год отпуск, — опять охотно и просто объяснила. — У него же пенсия северная. Да и так кой-что скопил. Хватает. Ну, и меня при себе держит. О работе теперь не заикаюсь. Слышать не хочет.

То ли сонливость прошла, то ли неловко лежать стало, но она отодвинулась, приподняв голову, тряхнула, поправила сбившиеся волосы. Снова улеглась. И засмеялась утренним, порхающим смехом:

— Сам видишь, за мной глаз да глаз нужен. — Покосилась на него. — Ты-то женат? Не врешь? Смотрите-ка на него. — Захохотала, опять запламенев лицом, с пристанывающими отголосками. — То-то, думаю, уверенный какой. Женатики-то как зайцы. — И опять нежданные, мгновенные слезы. — Не к добру смеюсь. Ох, не к добру.

Обняла, прижалась.

— Нагнала тоску, лобастик? Дуростей наговорила. За душой-то всего ничего. Грехи да дурость одна…

Он заглянул в ее синие, незамутненные, готовые к смеху и слезам глаза.

— Ни в одном глазу, ни грешинки. Охота на себя наговаривать? А, Катя-Катерина?

Она счастливо, по-ребячьи загыгыкав, уткнулась ему в шею.

— Ах ты, бес прохожий! Ах, врун-говорун! Добрый, да? Хороший, да? Ласковый, да? Молчи, молчи. А-ах, лобастик ты мой!

…Снова холодок холщового полотенца, запах воска, влажного песка, ее ладони, горячо, сильно проступающие сквозь холодок…

— Откуда у тебя такие полотенца?

— Сама шила.

— Нет, почему такие прохладные?

— А-а. Погребок есть. Под полом-то песок. Я как-то покопала и чую, холодно руке. То ли мерзлота, то ли ключ близко. Мед туда ставлю, а поверх полотенца держу. В жару-то как славно.

— Катя, а ты тоже на Севере жила?

Вздохнула.

— Жила-а… Да по правде-то не жила, а была. За проволочкой, за колючей. Чего вздрогнул? Ничего, мол, девушка, развитая, да?

Микулин возмутился:

— Кто вздрогнул?! Перестань, в самом деле! Что я, людей не видел? Не знаю, что без сумы да без тюрьмы…

— Видел, видел. Знаешь. Не буду больше. Только лучше без тюрьмы. Да и без сумы тоже. Но сразу скажу: сидела за дело. — Она сказала это строгим, каким-то даже старательно строгим голосом. — Молодая была, дура, но все равно за дело. Уж больно веселиться любила… И его там встретила. Вольнонаемным был, учителем. Я со скуки хорошо училась, легко. Он смешной был. Всегда придет с каким-нибудь стишком. Ни «здравствуйте», ни «добрый вечер», а обязательно стишок прочтет. Сядет за стол, посмотрит, посмотрит на нас, бороду помнет. «Что ж, — скажет, — сегодня, пожалуй, вы заслуживаете следующих строк…» И начнет что-нибудь такое: «Чему бы жизнь нас ни учила, но сердце верит в чудеса…» Мы хохочем — это мы-то чудеса.

40
{"b":"833017","o":1}