Литмир - Электронная Библиотека

— Ай да Микула! Вездехва-ат!

Он понял: непременно вынырнут менялы, неутомимые охотники до летних благ — понял и заранее обозлился: «Начнут скрадывать! Тиша, голубчик, какая тебе разница. Ты же один. Одному всегда весело. И везде. А с моим хомутом да зимой — только в прорубь. В полынью какую-нибудь. Нет, нет и нет. Сам хочу. Лета, солнышка, соленой пыльцы на плечах. Мало ли что один. Вот и буду бобылить с вашими зимами. Зимой одни старухи на побережьях живут. Да ни за что! Никому!»

Как в воду глядел: в курилке подсел Кустов, рябой, бледный, тощий, с умильным блеском в глазах.

— Только вы, Микулин, можете меня спасти. — Войдя в должность главного инженера проекта, Кустов «завыкал» даже с бывшими однокурсниками. — Нынче дочь девятый кончает. Последнее лето. Я поклялся, Микулин, куда-нибудь свозить ее. Потом уже все! Экзамены, стройотряды, колхозы. В сущности, последняя отцовская дань ее детству. Вы понимаете, Микулин? — Кустов говорил тихо, почти в ухо, и Микулину показалось, что оно горячо, неприятно отпотело. С раздражением мотнул головой.

— Вот уж странно, Юрий Семеныч. И отказывать вроде нельзя — начальство просит, и все равно откажу. — Вышло звонко, весело, без возмущенного напряжения — Микулин удовлетворенно передохнул. — Не обессудьте, Юрий Семеныч. Власть вижу незамутненной, родниковой. Сначала других напоит, потом сама может. Или что не так, Юрий Семеныч? «Не так, не так, — одернул себя Микулин. — Как всегда, понесло тебя, любезный. Сказал бы: не могу, личные планы, извините, в другой раз. Нет же. Язык как шило в мешке».

У Кустова резче обозначились оспины, натянулись пепельно-голубым. Он снова говорил, дышал в ухо:

— Ну, зачем вы так, Микулин? Я же доверительно, сугубо по-товарищески — нет, так нет.

— Правильно, Юрий Семеныч. И суда нет. И не будет, надеюсь? — Микулин и клял свою вздорность, и сладить уже с ней не мог. Кустов быстрой тенью пролетел через курилку.

Более никто не осаждал микулинского отпуска, убедившись в его неприступности. И Микулин с некоторым удивлением отметил, что предстоящий, ослепительный для окружающих июль для него самого потускнел; желанные, буйные краски повыцвели сразу же, как только из защитника июля он превратился в его владельца. «Жребий — дурак, правду говорят. Ладно бы еще добрый дурак, а то и вовсе бессердечный. Ни к кому никакой приязни. Этот июль праздником мог бы стать, когда бы добиваться. А так — повезло да повезло, и что теперь с этим «повезло» делать? Куда его девать?»

Порою, верно, воодушевление возвращалось к Микулину. В компании летнеотпускных счастливцев и он млеющим голосом проговаривал:

— Можете представить: утро, белый песок, в таком чуть-чутошном дымке, солнце далеко-далеко встает и вроде как на меня волны гонит. Зеленовато-розовые. А я в это время ступаю. С холодного песка в теплую воду. И падаю, и брызги! И весь я как дельфин — хорошо мне, да высказать не умею.

Но в некую минуту, остыв взглядом и слухом, понял эту компанию как бы со стороны. Сутулые, прокуренные мужики — щеки в легкой прожелти — с каким-то вялым упрямством грудились у окна и с затверженной смачностью, словно костяшками домино, хлестали, выкладывали одни и те же слова: улово, леска, горбовичок, утречко, песочек. Микулин подумал, что всех их, в сущности, одолела пустая страсть. «И что в этом отпуске, кроме двадцати четырех нерабочих дней? Какое улово, какие ягоды — неужели мы это всерьез? Куда это мы рвемся, от чего устали?.. Это мы душу в отпуск спроваживаем. Чтоб душа бездельничала. На службе худо-бедно ноет она, хлопочет, туда-сюда мечется. А после службы мы в нее что ни попало заталкиваем: хоккеи-футболы, спичечные этикетки, отпуска, — пустота больше томит, чем живая боль и работа. А для боли да заботы вроде места жалко — ворочаться будут, спать не дадут… То ли дело улово!»

Совсем скис и неожиданно решил, что никуда, ни на какой песочек не поедет. «Хватит! Не хочу мчаться и глаза таращить. Под сосной хочу полежать, сосредоточиться хочу. В одну точку буду смотреть. Буду лежать и думать, думать. О жизни буду думать. Хочу о ней думать». Он смущенно и даже растерянно улыбнулся своему новому желанию, его наивной внезапности.

* * *

Поселился в сторожке, под сенью старого соснового бора, стоявшего раскидисто, весело и жарко на приречном песчаном косогоре.

В первое же утро, роса еще толком не сошла, выгреб из высокой травы сосновые шишки — сморщенных стареньких ежей, — бросил одеяло; в изголовье, на толсто выперший корень — телогрейку и с забавной поспешностью улегся, словно больной торопился истово исполнить все предписания врача. Справа положил курево, слева поставил котелок с холодным чаем, банку сгущенного молока, вытянулся, закрыл глаза и затих. «Вот. Ничего больше не надо. — Неторопливо втянул холодновато-хвойный, приправленный речной сыростью воздух. — Уж подумаю так подумаю. Обо всем, обо всех, о себе. Ох, и подумаю!» — с той азартной радостью предвкушал он самосозерцание, с какой иной человек готовится колоть дрова или сено косить.

Русская Венера - img_9.jpeg

Полежал, покурил, попил чаю — ничего путного в голову не приходило. С тягучим, усыпляющим шорохом выстраивались перед ним давние, виденные-перевиденные, ничем не примечательные дни. Он — у чертежной доски, в понедельник утром, бодр и весел, весь как бы поскрипывающий, похрустывающий после воскресенья, после лыжной прогулки и березового, опаляющего дыхания парной. Он — у той же доски, без пиджака, в мятой, прокуренной рубашке, на висках и под мышками пот — их конструкторское бюро взяло сверхурочно, то есть на тройной, купеческой заварке чаю и бессчетных сигаретах, выдать рабочие чертежи драги для Алданской флотилии. Он — в майские, зеленоватые сумерки провожает домой чертежницу Танечку Рупасову, держит ее острый, прохладный, хрупкий локоток, время от времени целует ее прохладную, розовую щечку: их вежливый, невинный роман быстро отцвел, осыпался, вроде бы подчинившись стремительному бегу весны.

Микулин заглянул и за доску: пылились там игрушечные, вовсе уж потускневшие годы. Он видел свои улыбки, гримасы, жесты — безгласые, скачущие картины, ничем не соединенные, поврозь возникающие в памяти. Как ни старался, не мог услышать слов, сопровождающих ту или иную картину, даже слов, которые говорил Танечке Рупасовой в майский, с черемуховым морозцем, вечер. «Странно. Куда же пропали все эти слова? Ведь жизнь же была, не немое кино! Эй, где вы? Все испарились, выветрились. Одна конструкция жизни. Так сказать, детство, отрочество, юность. И конструкция вот-вот рассыплется — проржавела. Лень да бездумье. Ну, что же я такое говорил Танечке Рупасовой?! Помню, шутил, смеялся, мрачнел — и она отзывалась. Наверное, «люблю тебя, Танечка» или «неужели был день, когда мы не знали друг друга…». Нет, не помню. Ничего, выходит, не говорил и не думал. Ничего и не запомнил».

Открыл глаза и долго смотрел на небо, сквозящее в зелено-желтых проемах ветвей. На крупных, граненых иглах вспыхивали и гасли блики от бегущей рядом реки. Оседали, длились в глазах Микулина солнечные искры — он не заметил, как уснул.

Проснулся, вскочил, с диким лицом огляделся и, вспомнив все, весело застыдился: «Поразмышлял так поразмышлял! Всласть. Жить стало ясно и просто. Как и положено полному балбесу».

Больше под сосной не лежал, бродил по песчаному косогору, утешался незатейливой шуткой: «Ладно, хоть не в трех соснах блужу. Целый бор — понять надо». Застревал где-нибудь у обрыва, привалившись к теплому, чешуйчатому боку сосны, глядел на быструю, густую от тяжелого ила воду и принуждал себя: «Посмотри вон на ту излучину, в краснотале. Видишь, как млеет воздух позади него. И ельник как черно синеет, и валуны серебристо-теплы. Неужели никакого отклика в тебе? Простенькой мыслишки о жизни, хотя бы в связи с этим видом? О родной стороне, так сказать. Только, пожалуйста, без чужих слов. Не возникает? Странно. Гляди еще, хоть до самого прогляда».

38
{"b":"833017","o":1}