Но вернулся Дмитрий Михайлович с охапкой свертков, кулечков, пакетов, шампанское чуть не отрывало полы пиджака, нацеленно сияя из карманов. С прибаутками, с новым приливом компанейского воодушевления принялся благоустраивать стол, Ирина Алексеевна помогала ему. Вдруг оцепенев, с отстраненной, уменьшающей размеры ясностью, следил Григорий Савельич, как они бесшумно, с этакой лунатической замедленностью двигались. Встряхнулся, очутился в гостиничном номере, рядом со старым, с институтских времен, товарищем и незнакомой женщиной, обладавшей странным, не слышанным прежде голосом. И понял Григорий Савельич: ни к чему угнетать сердце пустыми причудами, поддаваться минутному празднику — ни к чему, — будни, продолжаются, продолжаются и торжествуют. На душе стало скучно, нехорошо, сухо.
Не мог он, не хотел согласиться с этой скукой и сухотой.
Поднял стакан:
— Еще немного об искренности. Мы, Дима, все о ней без тебя рассуждали… Я без ума от вас, Ирина Алексеевна, уж позвольте признаться! И голос ваш! И лик!.. Как когда-то говаривали — порфироносный. — Григорий Савельич выпил до дна, справился с колким холодом в горле: — Можно я вас полюблю, Ирина Алексеевна? Для души, для высшего смысла? Впрочем, не соглашайтесь. Я буду любить вас немо, поклоняться издалека, и даже приветов, вот с Димой, передавать не буду.
Дмитрий Михайлович глаза выпучил, жевать перестал, но, опомнившись, с подчеркнутым добродушием похвалил:
— Молодец. Ошалел знатно. Извини, Гриня, я уж отвык от таких театров. Живем просто, без стрессов. Окружающая среда нас не отравляет. Что, Ирочка, притихла? Все нормально. По науке. Акселерация чувств. Раньше, прежде чем перед дамой на коленки бухнуться, знаешь, какие страсти надо было пережить. Сейчас все спрессовывается, сейчас густо все идет.
Она холодно, негодующе покраснев, вновь не видела Григория Савельича, не было его больше в этой комнате.
— Что-то уж слишком густо… Так густо… Хотя ладно. Пора мне, Дмитрий Михайлович.
А Григорий Савельич торопился сжечь побольше слов, темнея сердцем от их невероятного, только что пришедшего жара.
— Обиделась… Ирина Алексеевна обиделась. И правильно! Прокляните меня, возненавидьте! А я стерплю, спасибо скажу, душой распластаюсь. Хоть кому-то до меня дело будет. Хоть кто-то отметит, меня отметит. Ирина Алексеевна! Вы неравнодушны, и это замечательно! Ведь я вспоминаться вам буду. Болью, оторопью, злом отзовусь. Но отзовусь!
Она уже собралась, никак не могла справиться с тугой пуговицей на плаще: та выскальзывала, не поддавалась белым, вздрагивающим пальцам. Дмитрий Михайлович дружески, останавливающе взял за плечи Григория Савельича:
— Ох, ты нынче и словоохотливый, Гриня! Кончай. Пошли, проводим Ирину Алексеевну.
— Не нужно, — надломился, угас ее голос.
— Ирочка, не вздумай одна уходить. На улице легче станет. Пройдемся, остынем. И так далее.
На улице, в сентябрьском шуршаще-ночном просторе, Григорий Савельич долго, упрямо сопя, молчал, с непонятным упорством вглядывался в проходящие машины, потом кинулся за одной:
— Вот видите! Видите, Ирина Алексеевна! Даже на машинах ваше имя! — машина приостановилась на перекрестке, и действительно, при красных вспышках можно было разглядеть номер: «ИРА-39-60».
Григорий Савельич восторженно раскинул руки, загораживая дорогу Ирине Алексеевне и Дмитрию Михайловичу.
— Везде, все о ней напоминает! Люблю вас, Ирина Алексеевна!
Она угловато, неловко обошла его, прибавила шагу. Дмитрий Михайлович, крутя головой, покряхтывая, смущенно похохатывал:
— Ну, орел, ну, кречет. Не миновать нам сегодня милиции. Ирочка, не беги ты так. Ну, что теперь делать?
Дом, в котором она остановилась, был обращен подъездом к набережной. Григорий Савельич никак не хотел уходить от подъезда, задирал голову, кричал:
— Спокойной ночи, Ирина Алексеевна! Не забудьте: я вас люблю! — Крики его далеко раскатывались над невидимой пустынной рекой.
4
Утро пришло темное и нехорошее. Аня, жена, не хотела его видеть и знать. Напряженным, повышенно ласковым голосом говорила с Колькой, собирая его в детский сад. Он, сонный, надутый, сидел на обувном ящике, не видя совал ноги в ботинки и обиженно бурчал:
— Хоть бы раз дома оставили. Никогда в жизни досыта не спал. Так разве вы разрешите….
— Что ж ты спишь, мужичок. — Аня присела перед ним, поймала его ногу. — Ты не спи, с ноготок. Не ворчи, старичок. — Обула, чмокнула в пушистую, сонную щеку. — Готово! И прошу тебя, не дразни больше Лену Сергееву. Какая она тебе бочка?
— Она толстая. И обжора. И сама первая меня обозвала.
— Интересно! — бодро вклинился в семейную жизнь Григорий Савельич. — Как же она тебя припечатала?
— Колька-свистун. Какой я ей свистун?
— Вот те раз! — рассмеялся Григорий Савельич. — Почему свистун? Врешь, поди, много?
— Почему, почему? — опять обиженно забурчал Колька. — Ничего не помните! — Он быстро, по-заячьи вздернул верхнюю губу, смешно наморщив нос. Передние зубы давно выпали, но новые почему-то даже не пробивались. — Я говорю, а в дыру-то свистит! Я виноват, да?
Теперь рассмеялась Аня:
— Талала беззубая. Бедненький свистунчик мой. Плохо ты у мышки просил. Давно бы выросли, и никто бы не дразнил. Все равно, Колюха, больше Лену не задевай. Вообще никогда не обижай девочек. А то привыкнешь обижать, что из тебя получится? Грубое, бессердечное существо. Договорились? Что такое существо? Ладно, Колюха, пошли чай пить. Папа тебе по дороге объяснит.
Григорий Савельич отошел к окну. «Так, так, так. Начинается. Прямой наводкой по бессердечному существу. По грубияну и полуночнику. Оч-чень хорошо. Прощенья нет и не предвидится».
Подоконник был завален конфетными коробками, шоколадной фольгой, расправленными конфетными обертками — Аня работала детским врачом, и каждый вызов непременно заканчивался этакой вот, по ее словам, «кондитерской взяткой» — данью перепуганного и утешенного родительского сердца. Аня говорила: «Им кажется, я жую шоколад с утра до вечера. И отказаться невозможно. Насильно всунут. А не берешь, значит, к чаду их равнодушна. Умора! Сегодня мальчишечка один, славненький, остренький такой, увидел, как шоколадку мне дают, позаботился: «Ох, сладкоежка! Язык приклеится, и зубы заболят».
Колька ревниво спрашивал:
— А ты что сказала?
— А я ему — укол.
— А он?
— Спасибо, тетя, приходите чаще.
— Ну уж.
— Не веришь? Матери родной не веришь?! Снимай штаны. И тебе будет укол!
— Верю, верю! — кричал Колька и прятался за отца. Выглядывал осторожно. — А сейчас опять не верю!
Аня наступала, пыталась выудить Кольку из-за отцовской спины, а Григорий Савельич, легонько обнимая ее счастливо сопротивляющееся тело, грозно басил:
— Не дадим в обиду Колю! Он достоин лучшей доли!
«Надо бы помириться, — решил Григорий Савельич. — Худо-бедно, надо». Он чуть отвернулся от окна, вскользь глянул, чем занята Аня. Она переодевалась за дверкой шкафа. Выставлялись, округло двигались нежные, полные локти. Ане стало тесно за дверкой, она попятилась, и Григория Савельича обдало этаким домашним безгрешным теплом, веявшим от ее розово-белых, полных плеч. Он неслышно скользнул к ней, поцеловал в плечо — упругая, прохладная после недавнего умывания кожа была освежающе шелковиста.
Аня резко отстранилась, отгородилась от него кофтой.
— Перестань! Противно. — Натягивая кофту, она запуталась, не сразу нашла рукава, еще более раздражилась, но также шепотом, чтобы не слышал Колька, добавила: — Шляешься где-то! Весь опухший, нечистый какой-то, смотреть не могу. — От шепота этого зеленая, пушистая ость кофты вроде как неэлектризовалась, нацелилась на Григория Савельича тоненькими иголками.
— Сразу — шлялся… Не сердись уж, ладно? Что уж теперь…
Аня, отодвинув его, пошла к зеркалу, он попробовал остановить, обнять, она не позволила.
— Приехал Димка. Проговорили — оглянуться не успел. Ну, чего ты, в самом деле.