Иван молча отмахнулся, повернулся и пошел, решив больше ни за что не останавливаться: «Может, он меня на треп проверяет? Сколько он, мол, байки может слушать и не работать? Однако нет. Видно, любит, чтоб последнее слово за ним оставалось. Да на здоровье! Ну и на психику для первого раза давил. Дело хозяйское — мне деваться некуда. Всякие, конечно, новички бывают. И по-всякому пытать их можно. Совершенно очевидно. Ну, ничего. Недельку-другую поработаю — увидят. И бригадир, и кому еще охота увидеть. Тогда и разговор другой!»
А работать Иван любил, и ему, в сущности, было неважно, какой инструмент вкладывает в руки жизнь: кирку ли, плотницкий ли топор или слесарные тиски, — он любил разную работу, причем не из-за куска хлеба, пусть даже с маслом, с красной икрой. Он любил загвоздки, «спотычки», как он их называл, непременно украшающие любое, самое простое дело. Вроде куда как просто землю копать: ломай знай спину — и вся работа! Но вот камень, к примеру, пошел — спотычка для рук: ни ломом, ни киркой не возьмешь. Тут и соображай: то ли костры жги, накаляй камень и водой потом рви, то ли сцепление природное ищи да по шву по этому и примеряйся, выковыривай булыги, то ли вбок подкапывайся, ломы заводи под каменное пузо да через самодельные блоки вытаскивай — одолеешь такую спотычку, и не столько руки хвалишь, сколько голову: «Догадались же, а?! Сочинила, родимая, не подвела!» — и таким умным себе покажешься, таким непобедимым, что только и остается сесть на земляной отвал, из дрожащих, испугавшихся было рук получить папироску, хлебнуть сладкого дыма и еще раз счастливо, будто не себе, удивиться: «Чисто сделано, ах ты!..»
Бригада вскоре перестала замечать Ивана, увидев, что человек работает на совесть, присмотра не требует, ученические слюни не распускает, знает свое дело и свое место. И Таборов однажды сказал нормальным голосом, без прежнего куража:
— Чуешь, Митюшкин, время! Чуешь! Уважаешь скорость и совесть. Одобряю. — В его широкой жесткой горсти сразу же занемела Иванова рука. — Дело, Митюшкин, дело к тебе есть. Дело-просьба. Так говорил Сашка Павлов. Бригадиром до меня был. Сашка в позапрошлом году разбился — со скалы упал. Точнее — сорвался. Жена с пацаном осталась. Мы ей, ну, те, кто Сашку знал, чем можем, помогаем. Дров привезти, наколоть, воды натаскать на неделю, во дворе порядок держим. Ясное дело. Вот плохо, старичков все меньше остается — жизнь растаскивает то в одну, то в другую сторону. Новичков просить вроде неудобно: кто им такой Сашка? Никто. Да и за отказ винить не будешь — люди разные. А гну я вот к чему. Давно у Сашкиной Татьяны не были. Завтра суббота, я хотел поехать, но в подшефной школе ждут. Остальные на меня пронадеялись, и кто куда пособирался. Сильно неудобно, но может, ты съездишь? Или тоже куда-нибудь снарядился?
— Нет, могу съездить. Запросто. — Ивану польстила просьба Таборова: «Во. Меня уже не обойдешь. Серьезного мужика сразу видать».
4
Вдова жила на правом берегу, в казенном двухквартирном доме. Дом поставили из соснового бруса, затем, не обшивая, покрасили: одну половину в темно-серый цвет, другую — в темно-зеленый — как того пожелали хозяева. Иван, помня объяснения Таборова, открыл зеленую калитку. Во дворе на качелях, привязанных меж двух берез, сидел мальчишка лет шести, сидел, видать, давно, потому что носишко его напоминал молодую розово-лиловую картофелину и мокро блестел; глаза, в общем-то голубые, от холода перешли в какой-то белесый стылый цвет — сизозанемевшее лицо согревали лишь два теплых овсяно-желтых листика, прилипших вместо бровей.
— Здорово, — Иван протянул мальчишке руку, тот сунул свою, маленькую, холодную рыбешку, и быстро отдернул, спрятал в карман телогрейки.
— Шефствовать пришел?
— Да не знаю. Как получится. Тебя, может, качнуть?
— Давай, только быстро. А то мать увидит, качель снимет. «Вовка, нельзя, Вовка, не смей» — слов других не знает.
— Значит, ты Вовка? Вовка-морковка.
— Не, меня так не дразнят. Вовкин-суровкин — вот как.
— А кто дразнит-то?
— Девчонки и мать. Тут кругом одни девчонки живут.
— Ты суровый, что ли?
— Нет, строгий. А тебя как звать?
— Ванька.
Мальчишка рассмеялся.
— Ты почему так говоришь?
— Ваньку валяю.
— Валяют дурака — я знаю.
— Нет, и Ваньку тоже валяют, — весело вздохнул Иван.
— Давай я тебя буду звать Ваня. Без всяких отчеств и дядей.
— Договорились. Никакой я тебе не дядя.
— Матери скажешь, что разрешил так звать?
— Скажу.
— Тогда качай, Ваня.
Разлетевшись, раскачавшись, не удержав сладкого ужаса, Вовка звонко и тонко ойкнул. На крыльцо выскочила женщина, простоволосая, в легоньком затрапезном платье, в галошах на босу ногу — видимо, мыла пол.
— Опять за свое? Вовка?! Осатанел, да? Давно на нервах не играл? — Она спрашивала, укоряла, но не кричала, и потому визгливые нотки не залетали в ее мягкое, чуть глуховатое контральто.
Иван, улыбаясь, загородил его.
— Это я осатанел. Здрасте. Иван Митюшкин прибыл на подмогу. Таборов велел кланяться.
— Извините, перепугалась — поздороваться забыла. — Она не улыбнулась при этом заученно гостеприимно, не смутилась вслух: «Ой, я в таком виде», — а молча задержала темные неподвижные глаза на Иване — запоминала новое лицо. — Татьяна я. И чего это Таборову не сидится? Двадцать раз ему говорила: не посылай больше, хватит, у меня головы уже не хватает заделье придумывать. Все сделали, спасибо. Чего людей гонять? Вы недавно в бригаде?
— Третью неделю. Холодно сегодня — остынете так-то.
— Ничего. Заходите в дом, сейчас чай поставлю. Правда, уборка у меня, не знала, не ждала.
— Чай еще заработать надо. Так-таки нечего делать?
— Есть, есть, Ваня. Дополна работы, пошли, — Вовка потянул Ивана. — Сама ворчишь, ворчишь: в сарае черт ногу сломит — и вдруг дела нет.
— Все, Вовка. Конец! — Она беспомощно всплеснула руками. — Опять «тыкаешь», опять ровню нашел, из детсада дружка привел! Сколько говорить: нельзя так со взрослыми!
— Ваня, скажи.
— Помню, Вовка, помню. Мы с ним решили на «ты», чтоб головы не морочить. Может, по педагогике-то и не так выходит, зато душевней.
— Ну и сын у меня! Стоять бы тебе сейчас в углу, Вовка, ну да к вечеру заработаешь — день длинный, успеешь нашкодить.
В сарае не только черт, но и человек сломал бы ногу. Доски, ящики, узловатые витые чурбаки, которые не возьмешь ни одним колуном, рваные сапоги, туфли, телогрейки, горы пыльных банок и бутылок — вся эта дребедень с какою-то мелочною, незначительною настойчивостью напоминала: в доме давно нет хозяина. Иван поморщился: «Как ржа. Как моль в запертом сундуке. — И пожалел Татьяну: — Боится, наверное, даже заходить сюда. Чужой глаз не видит, и ладно. Туда-сюда ведь мечется — не разорвется. Не до сараев, не до хозяйства: пацана растить да деньги зарабатывать — больше в таком случае ничего не успеешь». Сначала он решил сколотить ларь под уголь и, пока вытесывал стойки, велел Вовке перетащить на огород рванье и тряпье: «Костер потом запалим, картошки напечем». Чурбаки выбрасывать пожалел, собрал их в поленницу: «Может, когда еще приду, клин захвачу, все переколю». Затем разбил ящики — вот вам и готовая лучина, отнес за сарай банки и бутылки и между делом, по пути, смастерил Вовке хоккейную клюшку: вытесал из доски рукоятку, сделал на одном конце запил и вставил в него дощечку от ящика. Пара гвоздей, подвернувшийся моток изоленты, и Вовка, сдерживая восхищение, развесил под носом такие провода, что Иван головой покачал:
— Хороший ты, Вовка, мужик, но сопляк.
Тот быстро обмахнулся рукавом, попримерялся к клюшке и побежал в дом показывать.
Потом они жгли костер, ели обугленную, хрусткую картошку — губы сразу облепила черная окалина; по очереди пробовали клюшку на новой шайбе, которую Иван вырезал тут же из старого каблука, и Вовка все спрашивал:
— Ваня, ты где раньше был? Нет бы летом появиться — хоть бы плавать научил.