Неподалеку от моря, за поросшим можжевеловыми кустами увалом изгородь; за нею поле. Вдоль изгороди натоптана у медведя тропа. Медведь зачем-то приходит из лесу на берег (потом мы узнаем зачем), уверенно чапает до первых строений деревни. Возможно, мысли его (хотя какие у медведя мысли, у него нюх) направлены в сторону рыбы, так же, как мысли живущих у Белого моря поморов.
Так тихо, что слышен стук весел от самого горизонта. На небе вечерние облака, неподвижные, огромные, как Север, сиреневатые, розоватые, дымчатые, палевые, белесые.
Весь берег завален плавником, выбеленным водою, солью, солнцем.
За спиною у меня песчаные горушки (по-здешнему «угорья»); можжевельник, ельник — малорослые, стланиковые, то есть карликовые. Все устелено брусничником с лаковыми листочками. Журчит малая речка перед тем, как влиться в море, подзапруженная в устье, образовавшая лагуну — вытянутое вдоль моря озерко.
Море тихо, лазурно, в нем отражаются облака; на воде столпы и блики, тихое сияние.
Я бывал на восточных наших морях, вот так же сиживал на чурке с блокнотом на колене, со стилом в руке, с задумчивым выражением на лице — над Охотским, Беринговым, Японским морями. Ну, конечно, и над Балтийским. Над Баренцевым. Добрался до Белого моря.
В этом месте рассказа о поездке на беломорский Север моя память или, лучше сказать, моя совесть напоминает, подсказывает, велит начать рассказ с начала, найти первопричину моего хождения к Белому морю (еще был повод, о нем скажу особо). Все на свете связано, одно другим предположено, обусловлено; в самом начале ищи человека. Ты думаешь, что сам себе выбрал путь, наметил конечную цель, хочешь так думать... Но положи себе руку на сердце и вспомни: кто-то подвиг тебя совершить первый шаг, соступить с тобою натоптанной колеи, упорхнуть с милого тебе, как кулику, болота...
На столе моем (или рядом на полке) книга Юрия Казакова «Северный дневник», выпущенная издательством «Советская Россия» в 1973 году... И еще до книги, как бакены на воде, рассказы-главы будущей книги: «Нестор и Кир», «Белуха», «Долгие крики», «Ночь на „Веге“», «Белые ночи», исповедь-монолог «О мужестве писателя». С ног до головы, до мозга костей московский человек, Юра Казаков, в недавней — тогда — своей юности музыкант из оркестра, «лабух», литинститутовец одного с Евтушенко набора, автор рассказов, почему-то вдруг всеми замеченных, не только у нас, но и всюду (тогда не задумывались почему): «Голубое и зеленое», «Арктур — гончий пес», «Адам и Ева», «Некрасивая», — вдруг закинул за свою могутную в те годы спину рюкзак и пустился в плавание-поход-хождение — на Север...
«Северный дневник» Юрия Казакова обладает необыкновенной силой воздействия на чувства, сознание, воображение, интеллект, даже на опорно-двигательный аппарат — как побудка, позыв к движению, как флюиды восторга пред тем, что мы имеем, что называется нашей Родиной; перед ее студеными морями, вовсе не теплыми берегами, ее людьми с их негромким, несказанным, каждодневным, непременным, как продолжение рода, мужеством — жить на холодной земле, у холодного моря гармоничной, как музыка, красивой и опасной, как северное сияние, тихой, как море в белую ночь, жизнью.
Все эти чувства, оттенки, картины, мотивы, впечатления Казаков внушил нам магией изобразительности своего слова. Он рассказал о Севере на том же языке, на каком и до него сказывали: другого языка мы не знаем. Но Юра перетряхнул словесную торбу, разрушил все штампы, нанизки; он заново обратился к родному нашему языку, извлек, составил созвучья, как композитор извлекает из эфира свою музыку...
В одной статье о Казакове, уже посмертной, — при жизни писателя имя его редко упоминалось в литературной прессе, разве что в критическом плане, — я прочел очень существенную для понимания творчества Казакова замету: «Когда Казакову случалось высказываться о том, что ему как художнику было близко или же, напротив, казалось неприемлемым, он непременно возражал против узкотематической мерки, с какой подчас подходили к той или иной из его вещей. У настоящего писателя, напоминал он, «всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем богаче, насыщеннее звук».
Казаков с его «чрезмерно» по тем временам богатой словесной палитрой или партитурой — не знаю, как лучше сказать, — с его причудливой, изощренной ритмикой и какой-то вовсе уж из рук вон жаргонной, уличной, расхристанной (но всегда звучащей, живой) интонацией показался явлением неудобным для привычной классификации, злаком нежданным и своевольным на ниве нашей словесности. При внимательном — и целенаправленном — рассмотрении у него еще обнаружили и «вечные» темы, разумеется, в кавычках. Казаков ни к кому не подравнивался, не становился в общий ряд, а это все-таки непорядок... И его отнесли в разряд подражателей, эпигонов. Казаков подражает Бунину... Ну, конечно, «не лучшим его образцам».
И пошло, и поехало... Давайте вспомним, что в ту пору, когда Казаков вымеривал версты в резиновых сапогах, с заколенниками, с мешком за спиною, с удочками, ружьем — по каменюгам беломорского побережья, зыбался в карбазах на тонях, спал на пахучих полатях в рыбацких избах, делал записи в блокноте в кубриках промерзших сейнеров, слушал исповеди поморов и поморок — и после где-нибудь на Оке в «дубовых лесах» или в Абрамцеве писал рассказы, дарил нам такие жемчужины, как «Никишкины тайны», «Поморка», «Манька»... да, так вот... тогда еще не было «деревенской прозы», не было Шукшина, Федор Абрамов чуть брезжил, Личутиным или Масловым и не пахло... Юрий Казаков шел первым, как ледокол, прокладывал первопуток. Ну, разумеется, опираясь на опыт... Бунина, Шергина...
Когда я читал или слышал о подражании Казакова Бунину, всякий раз прикидывал: как это можно вдруг «подразить» чужому таланту, недостижимому образцу... Ведь если бы это кому-либо удалось... Но художественный талант невоспроизводим, потому он и талант. Казаковская фраза по-бунински музыкальна, полифонична, живописна, но это музыка и живопись Казакова. И вечные темы нельзя отменить, ибо они выношены, выстраданы человечеством на долгом его тернистом пути к желанной и все не дающейся цели всеобщего счастья.
Юрий Казаков, с первого своего появления на литературной стезе, стал заметен благодаря редкой самодостаточности, непохожести, цельности личности и таланта.
Казакову достались от природы и родителей — простых русских людей — завидное здоровье, силушка (смолоду, рано растраченные); высокого роста, косая сажень в плечах, поместительный мощный череп, облысевший по какой-то причине, выставленная вперед нижняя челюсть, выразительный рот с загнутыми кверху уголками, с малость выпяченной, как бы в презрительной мине, нижней губой; и главное — лоб, покатый, занимающий чуть не половину лица; выразительный, штучной выделки нос; светлые, удивительно мягкие по выражению, какие-то беззащитные (всегда защищенные очками) глаза.
Казаков обладал неколебимой убежденностью в своей правоте; это нужно было ему для самосохранения, противостояния всякого рода антагонистам, каковых хватало. Он утверждал себя с поистине московской самоуверенной непосредственностью. Его бесцеремонность могла бы кого-нибудь и обидеть, но она подкупала своей недвусмысленностью, особенным казаковским энтузиазмом. Казакову позволено было то, что другому бы не простили.
Помню, однажды (т. е. многажды), по обыкновению воздев указующий перст, выпячивая нижнюю губу, надувая щеки, пфукая, заикаясь (казаковское заикание и пфуканье хорошо научились изображать В. Росляков, Г. Семенов), Юра наставлял меня (и каждого, кто ему попадался) на истинный путь: «Понимаешь, старичок, надо тебе перебираться из Питера в Москву. Провинция заедает. В Питере литература второго сорта...»
Как многие москвичи, да и не только москвичи, Юра Казаков нимало не сомневался в особом предназначении «первопрестольной», в ее само собою разумеющихся прерогативах во всех областях и особо в искусствах, в первосортности московского по отношению к провинциальному.. Он исповедовал эту веру с подкупающим простодушием, не кичась, не возносясь, щедро делясь своим достоянием, но... всегда соблюдал дистанцию некоторой высоты над другими...