16
В индийском городе Варанаси (Бенаресе) утром плыли в лодке по Гангу. Многие варанасийцы в это время купались в священной реке. Делали зарядку по системе хатха-йога. Колотили белье на камнях. Нищие просили подаяния. Коровы клали на камни кучи, пускали струи. На одном из перекрестков Варанаси имелся сортир для мужчин, без стен, без дверей. Некоторые мужчины пускали струи, повернувшись спиной к городу Варанаси. Велорикши везли разный люд кого куда. Один велорикша вез шестерых ребятишек в школу. Ребятишки были чумазы, хотя и умыты. Каждый был занят своим делом.
На Ганге занимался рассвет. Он был такой же, как все рассветы на всех реках мира. На берегу Ганга в городе Варанаси горели костры, на реке стояли барки, груженные дровами — для костров. На кострах сжигали останки тех, кто изжил свой срок, донес до священного Ганга бренную оболочку. Если сжигали отца, сыну надлежало разбить его череп, дабы облегчить отделение духа от тела.
Человек, согласно индуизму, состоит из скольких-то элементов: воды, воздуха, огня, минеральных веществ — и духа. Разъединить элементы доверялось костру. Останки не полностью сгорали. То, что оставалось, кидали в Ганг, и это плыло.
Восход в Варанаси имеет особый оттенок — багровее, алее, оранжевее, чем повсюду. Возможно, в варанасийском восходном зареве (не в заре, а в зареве) наличествуют отсветы и блики костров, горящих на берегу Ганга вот уже 4000 лет, — пламени и угольев. Сколько сгорело народу на этих кострах!
В отеле города Варанаси я взял урок хатха-йоги у местного инструктора — иссиня-смуглой грустной индуски — за двадцать рупий. Ее хатха-йога была та же, что у доктора Зубкова.
Лежа ничком на ковре после асаны змеи, я спросил у лежащего рядом со мной бледнолицего, как и я, молодого человека, из какой он страны. Сосед с готовностью отозвался: «Из Парижа». Спросил у меня о том же. Я доверительно открылся ему: «Из Москвы». Инструктор торопила нас переходить к асане лотос или хотя бы полулотос — до лотоса ой как еще далеко! Но что-то случилось с моим соседом-парижанином, что-то в нем заклинило, затормозилось, как если бы рядом с ним оказался пришелец из иных миров.
Хатха-йога — даже во время платного сеанса-урока — требует отрешенности, углубленности, непричастности. Парижанина обуяло неуместное в данном случае любопытство или, может быть, страх, в общем, сложное чувство. Парижанин запаниковал. Надо думать, случай еще ни разу его не привел в такое соседство, даже в дальних заморских странствиях, — лежать на ковре бок о бок с москвитянином (хотя и из Ленинграда, а все равно москвитянин). Ну что же, мой мальчик, не бойся, поджимай свои ножки, принимай позу лотоса! Я ласково улыбнулся соседу, он вымученно ответил мне тем же.
Мы кое-как дотянули урок хатха-йоги в городе Варанаси. Но плакали наши с парижанином рупии…
17
Только что село за лес солнце, опустилось за черную стенку леса с плавно-зубчатым верхом. (Освещение рассеянно-зоревое. Лес еще гол. Только проклюнулись почки на черемухах. Вода озера тиха, зеркальна. Изредка подают голос чайки, кулики; невнятно — ее не настроила голос — прокуковала кукушка.
Я не спросил у нее, сколько мне куковать лет и зим. Побывав в палате интенсивной терапии, полежав под капельницей вдвоем с моей болью (под неусыпным наблюдением сестер милосердия Вали и Оли), пройдя курс лечения в больнице, «реабилитацию» в санатории, я вышел на волю, на белый свет, как будто заново родился: без тяготы прожитых лет, без надобности загляда в мой отрывной календарь, с каким-то вторым дыханием, острой радостью каждого шага по хрустящему насту.
Помню, гулял по мереным дорожкам санатория, начал, как все после инфаркта, с пятисот метров, приваживал подсолнуховыми семечками синиц (тоже как все «больные»). Синицы, фырча крылышками, садились на вытянутую ладонь, цеплялись за ее мякоть острыми холодными коготками, вспархивали, не оставляя по себе ощущения чего-то живого. И вдруг на ладонь ко мне слетел с куста снегирь. Ни разу в жизни я не видал снегиря-одиночку. Снегири прилетают стаей незнамо откуда в морозный, снежный денек, подолгу сидят на кустах, как будто включили цветные лампочки на новогодней елке, — и улетают...
Кто научил снегиря не бояться меня — человека?
Он сел ко мне на ладонь, я ощутил внятно-ласковое прикосновение его мягких, теплых лапок без коготков. Не торопясь, снегирь вылущил семечко, посмотрел мне в глаза и мягко, будто снег с ветки, слетел. И я сказал себе: «Ничего, еще поживем, старичок!»
18
Бегу дальше, не зная докуда, где мне «в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид»... Намедни (в сентябре 1986 года) бегал в Рассел-сквере, в одном из центральных районов Лондона Блумсбери. Так же, как Летний или Михайловский сад, могу назвать Рассел-сквер привычным для меня местом пробежек по утрам: был в Лондоне дважды, с перерывом в десять лет (такая малость, мгновенье, как говорят французы: пфуй!), останавливался в Блумсбери (как Хемингуэй в «Рице»), бегал по искусно подстриженной, как английская тонкорунная овца, прикатанной до ковровой ровности (стрижет и прикатывает одна машина) лужайке, обменивался с блумсберскими бегунами и бегуньями приветственными взмахами рук. Бежал потихоньку, трюх-трюх, приглядывался к окружающей действительности. Лужайку обрамляют вековечные, сохранившие себя в истории этого сквера, как каждый кирпич в истории Англии, платаны, вязы. На лужайке посажено, прижилось деревцо, подле него табличка с такой примерно надписью: «Дерево посажено тогда-то, в том месте, где любил гулять мой покойный муж м-р Чарльз Серенгетти. Вся его жизнь была музыка. Его величие была человечность».
Рано утром в седьмом часу я пробегал мимо только что переночевавшего на скамейке Рассел-сквера бездомного лондонского бродяги. Он был в моих годах, багроволицый, обрюзгший, в седой кудлатой бороде, в отрепьях. К скамейке прислонен проржавевший велосипед с навьюченными на раму пожитками: на день бедолага куда-то намеревался уехать. Он варил себе завтрак: над спиртовой горелкой подвешен на тагане довольно большой котел; над котлом курился парок, от варева исходил внятный запах. Кривая моего бега (по лужайке беги куда глаза глядят) позволила заглянуть в походный котел бродяги: в нем варились сосиски, всплыли, не менее десятка. Ночлежника Рассел-сквера не удовлетворял континентальный завтрак: чашка кофе-чаю, булочка, облатка масла, джем, сок. Что-то (надо думать, бездомная жизнь) помешало ему остановить выбор на английском завтраке: к вышеупомянутому добавляется омлет с беконом, овсяная каша-поридж...
Побегав утром в Рассел-сквере, вечером я находил силу в ногах пройти по Саутгемптон Роу до Кингсвэя, под горку на полукружие Олдвича, по Стрэнду, как тысячи слетающихся в Лондон со всего света зевак, с картой в руке — пусть и не нужной, как знак экстерриториальности, так интересней. Потом на Трафальгарскую площадь, на Пикадилли, на улицу книжных лавок (не только книжных) Чэринг-кросс-роуд с доносящимися из Сохо многооттенчатыми ароматами китайской кухни и пива... (О, пиво лондонских пабов!) На Оксфорд-стрит — и домой. Прогулка по бессонным улицам главного лондонского гульбища занимала часа четыре. Ноги несли. В то время как наша группа просматривала московские, ленинградские, вологодские, омские и др. отечественные сны.
Если бы не пробежки по утрам в Рассел-сквере, и я бы тоже...
Однажды мой товарищ, литературный однокашник (из нашего общего гнезда осталось так мало, сосчитаешь на пальцах одной руки) Георгий Семенов, высказал мне свой взгляд на пробежки как общее поветрие: «Бегают четвероногие. Человек в итоге эволюции встал на ноги. Бегать как-то ему не к лицу». Речь у нас зашла о Владимире Тендрякове, который, как известно, помногу, красиво, профессионально, упоенно бегал по утрам и в другое время. Так и убежал в иные миры несостарившимся, спортивным.