Затем из малюсенького замшевого чехольчика, как шпагу из ножен, я достаю белую щётку с пятачком на гибкой ручке, выдавливаю на неё пёструю ленту пасты и принимаюсь чистить зубы с таинственной прорехой, заполненной недавно проклюнувшимся детёнышем резца. Как они будут блестеть ровным рядом месяца через три! Как станут переливаться на солнышке жемчужной улыбкой мёртвого волка, на которого мы с папой наткнулись позавчера у самого берега Сурлея! «Тьфу! Хи–хи–хи-хи! Тьфу!», — сплевываю я фторные хлопья, выдёргиваю затычку, снова наполняю умывальник, рассматриваю отражение своей мордашки с белыми разводами вокруг губ и умываюсь ещё раз.
Теперь надо одеваться. Я живо натягиваю трусики, колготки и моё любимое белое платье с голубыми лилиями, которое мне привёз из Парижа велеречивый дяденька с корсарской бородкой, пахнущими фиалкой руками, револьвером в кармане и целой свитой весёлых друзей, научивших меня стрельбе из лука да стихам про греческого царя. И каждое утро, когда я поправляю оборки платья, стягиваю широкий вороной поясок, заплетаю перед круглым зеркальцем шкафа косу, застёгиваю блестящие ремешки сандалий, напеваю я эти чу́дные вирши:
«Debout sur son vaisseau près de ses compagnons,
Quand le dur laboureur de l’humide sillon,
Le Héros préféré de Pallas et d’Homères,
A médité l’avis que les Morts lui donnèrent,
L’aurore déchirant de célestes pâleurs,
Sur le rire des eaux jette le vent des fleurs
Et dore l’île basse où languit la Sirène:
Si le vent l’y conduit, si le courant l’y traîne,
Ulysse a consenti que son cœur soit tenté
Du prix de la sagesse ou de la volupté.»
Уф! Что может быть лучше этого морского, южного ритма! А потом царь повелел привязать себя к мачте, и крылатые тетеньки напели ему с острова свои тайны, пока гребцы с ушами, полными воска, послушными марионетками откидывались назад да, хором постанывая сквозь стиснутые зубы, ворочали натруженными уключинами. И по утрам мне кажется, что я знаю эти пронзительно звучащие в воздухе тайны Сирен — только некогда мне задумываться над этим: сейчас меня больше занимает миниатюрный балкончик, уставленный глиняными кадками, где среди россыпи высохших за ночь трупиков майских жуков блаженствуют отцветшие нарциссы да белоголовая гидра розового куста — вся в бабочках и утренних слезах.
Бледная голубянка, будто почувствовав, что я наблюдаю за ней, затрепетала, задышала, вспорхнула, описала нежный полукруг и оседлала свою меньшую, удивлённую этим акробатическим номером подругу. Та замерла, дрогнула крыльями, зашевелила усиками, затанцевала, поднатужилась и, вызвав целый каскад алмазных капель, сорвалась с места, унося свою товарку. Я подбежала и всё–таки успела дотронуться пальцами до её крыльев, и от этого прикосновения чудесная судорога сжала мне грудь. Розовый куст оценил мою ловкость и поклонился мне. Я тоже сделала ему реверанс, слизнула с лепестка набухшую радугой росинку, ощутив, как всё это многоцветье стекает в желудок.
По коридору пробегают лёгкие шаги, распахивается дверь, и на пороге моей комнаты предстаёт мама, как всегда с томной дообеденной улыбкой, в длинном белом шёлковом платье, которое так идёт к её изумрудным глазам, чёрным густым бровям да вьющимся шатеновым локонам. Сейчас она держит у груди двух маленьких розовых поросят. Хвостики у них, как на картинке, задорно закручены кверху, и нет ничего лучше, чем, повизгивая от восторга, гладить их нежные ушки и целовать подвижный, на хитрой мордочке пятачок.
Я обнимаю маму, крепко–крепко прижимаюсь к её животу лицом, зарываясь в скользкие, пахнущие мёдом складки платья. Она наклоняется, опускает на пол поросят, влажно целует меня в лоб, задумчиво глядя на меня, медленно, как задержанный снимок в кинематографе, проводит ладонью по щеке, прыскает бриллиантами в ещё мокрых после умывания волосах и, радостной улыбкой отозвавшись на весёлый возглас отца, уходит в гостиную.
Поросята срываются с места и начинают скакать по комнате, сначала около кровати, а затем, вдоволь наигравшись моими тапками, принимаются бегать от стола к шкафу и назад. И тут же мне вспоминается сказка моей воспитательницы, которая, гладя меня по правому плечу и спине, шёпотом — не дай Бог разбудить других, бдительно спящих девочек! — рассказала о какой–то колдунье с южного острова, превратившей в поросят целый корабельный экипаж. И имя этой колдуньи тотчас вызвало из памяти посыпанную песком арену, гуттаперчевого толстоносого клоуна, дрессировщика с приапической растительностью над верхней губой и трёх лошадей в яблоках, так изящно вытанцовывающих Кармен, что у меня и сейчас ноет сердце.
Поросёнок сморщивает мордочку: «Хрум — Хрум-Хру», — слышится из–под двигающегося пятачка, и я больше не в силах сдержаться. Я бросаюсь к нему, хватаю шевелящее лапками и хвостиком нежное тельце и верещу что есть мочи: «Хрю — Хрю-Хрю — Кьик-Кьик — Кьик-Кьик — Кьик!»; целую его в неспокойное, припудренное землёй рыльце, и бесчисленные твёрдые песчинки остаются у меня на губах. Я прикладываю губы к его брюшку — мягкому, розово–отзывчивому, принимаюсь водить по нему постепенно очищающимися губами и уже не могу оторваться от этой кожицы; ощущаю каждую её складку, каждую неровность, каждую невидимую пушинку, а под ними — каждую пульсирующую артерийку. Волна нежности вскипает в паху. Слёзы стекают по горячим щекам, собираются в исполинскую каплю на подбородке, которая зависает и в конце концов летит прямо в похрюкивающее розовое пятно, крепко прижатое к груди.
Сейчас больше всего на свете мне хочется рыдать, повизгивая, целовать пятачок, слизывать с губ крупицы земли да мечтать о стране маленьких поросят, где мне бы так сладко жилось среди окутанных таинственным туманом холмов, могучих сосен и гор с червонными вершинами. И я почти уверена, что иногда, например зимой перед восходом солнца, спросонья, в припадке ежеутренней неги, когда, негромко вереща, я поглаживаю заветный пупырышек — эпицентр тряских телесных катаклизмов, — попадаю я в эту волшебную землю добрых рук, ласковых карих глаз, величественных рогачей, мудрых вороных иноходцев, рвущих копытами дёрн извилистых троп, да малюсеньких поросят — завсегдатаев недоступных подземелий, откуда на своих пятачках выносят они глубоко запрятанную пыльцу планеты. И тогда с дивной лёгкостью ношусь я по пролескам, щекочу чешую сосен, лиственниц и чёрных тополей, перемигиваюсь с рогатыми глыбами оленьих голов, обнимаю снисходительно склонённые конские шеи, стремглав падаю на скользкую от росы траву, зарываюсь в бахрому папоротника, катаюсь по ландышам и неожиданно оказываюсь рядом с удивлённым, но уже готовым к ласкам розовым поросёнком.
Внезапно отворяется дверь, и, тотчас показавшись в кадре зеркального чрева шкафа, прижав поднос к животу, неловко качнувшись и переступив через порог, входит бабушка: «Ты ещё не ела, милая!» — восклицает она и аккуратно ставит свою ношу на стол. Поднос тяжёлый, весь сделанный из серебра, красного дерева и солнечной позолоты. А на нём чего только нет! И энгадинская ветчина, и пегий бретонский сыр, и волокнистый апельсиновый сок в хрустальном бокале, и дымящаяся чашка кофе, и пять кусков чёрного хлеба, и вазочка густого янтарного берришонского мёда с ломтиками сот.
С поросятами я могу играть часами, бегать с ними на четвереньках, забывая о голоде и порванных колготках на коленках с запёкшейся кровью, но раз уж бабушка принесла мне завтрак, то я оставляю зверьков, тыльной стороной ладони протираю глаза, отчего влажная ресница, отчаянно вертясь в воздухе, падает на простыню, и принимаюсь за еду.
Бабушка выключает ночник и усаживается напротив. От нежности морщины на её лице становятся глубже и длиннее. Карие глаза грустно и внимательно смотрят из–под пряди ухоженных седых волос, руки — все в тёмно–зелёных и синих прожилках — ни на миг не остаются в покое: то оглаживают чёрное платье, то подталкивают мне сырный нож–носорог, то проводят по моей голове и поправляют на спине косичку. Я люблю бабушку. Поросята тоже это чувствуют. Один из них, повизгивая, подбегает к столу и бочком трётся об её кожаную туфлю на низком каблуке. Но вскоре по садовой дорожке слышатся гулкие удары копыт — точно лопаются до предела надутые воздушные шары, — и, поцеловав меня в лоб, бабушка выходит посмотреть, как папа, затянутый в свою старую униформу канонира, и в высоченных, до бёдер, ботфортах, с ненужной плёткой в руке, выедет со двора. Конь, как обычно, гордо вскидывает ноги и, несомненно любуясь собой, гипертрофирует каждое своё движение.