А–а–а! Ещё раз! Только поперёк. Кесарю кесарево. Огораживай живот, стена-а! Было дело, изучал я анатомию, как мосьё Бовари: пуля дум–дум угодила в брюхо манекену. Подходи, прыщавые асклепиады–мастурбаторы! Подваливай, нацанки–панацеи! Вынимай селезёнку силезского производства да разглядывай! Ай! Ай!
Врач (мой чёрный человек): — Что с вами?
Носатый джинн из бутылки доброго бордо: — Мирмидоняне с Ахиллом побежали по моей шпаге!..
А–а–а! как называется эта кишка? Розовая? Ты же понимаешь моё молчание, зверёк? Я ведь ничего не утаиваю от тебя, даже когда осмеливаюсь заговорить. Но молчание убаюкивает меня, словно гатчинская нянька кудрявого Толичку с пластмассовым ятаганом под подушкой: вот, изловил я тебя, наволочная плотвичка–чаровница, увязла ты в моей кудре. Сколько тут крови, разноцветной, от алой до цвета наваринского дыма с пламенем — треть радуги можно смастерить. Ты–то как, гиппо? — А–а–ах! За что?! Один сплошной шмат плюша! Меня пытать — ладно! Но…
Если б ты ещё мог слушать, я бы рассказал тебе, как это — видеть свои кишки, в то же время разглядывать лезвие, которое их кромсает — и исключить, вырвать, изничтожить из поля зрения руку палач–ч–а-а! Д–а–а??!
Мысль соскальзывает с моего сознания. Скатывается по ледяному склону, точно по пупырчатому насту Юнгфрау, отмеченному чёрными флажками: Толичка перекувырнулся, свитерок задрался, и — животом по нему! Животом! Ведь каждый оттенок боли можно было бы расчленить мыслью — так поступает плешивый картезианский монах с водопадом божьего слова. Помню, по приезде в Париж, в моём первом галльском сне безбородый атлет вопил мне: «атэ, атэ!» Почему? Всё! Всё!
Всё, чему я научился прежде — не стоит ни гроша! Обесценилось, как купюра с лысым террористом жёлто–марсианской окраски.
Моё искусство взрывается и оседает искрящимся роем блуждающих огней на вывороченные кишки, алые, будто бутоны папоротника. Прочь, ведьма! Нет, лучше останься. Не уноси мой разум! Пусть я посажен на цепь, но ведь после станет ещё хуже, когда придут дразнить меня, сквозь решётку, как зверка! За что! Я же никогда не обкрадывал красавиц! Не рвал цветов с лиан! Не воровал золота синагог! Не душил спящих! Не похищал детей! Ха! Торжественно по–негритянски! Сдирай эту кожу, лезвие! Волосатую кожу — от пупа — к груди. Ты бы попросила, сам бы тебе отдал, ласточка-Николь. И два сапфира в придачу. Всё равно лучше пытка здесь, с тобой, чем одиночество там, в Лютециевом призраке сна, где в день Святого Камиллия арапчата пуляют петардами в хмельных от пивка аборигенов — здесь пуп континента — пуп «Urope réelle». Как это по–русски? Прости, Шишков! Принимайте меня, толстовцы–моррасовцы на свои длиннопалые длани! Держи осанку, горбатая «Д»!
*****
Буквенный ком рассыпался. Красные гласные влезли на вороных согласных и выстроились в линию. «Ррр–ы–сью! Марррш!» — гаркнул драгун Бейль и, заигравши на дудке, повёл колонну к скалам, туда, где слышался ночной прибой.
Ни–и–кхх. Не–е–е надо! Нме-е нада! Ме–е–нн! Ада! Николь! Ради любви ко мне! Ради любви к твоим швейцарским коровам, глядючи на которых пан Ницки обрывал Биннингову ромашку: любит — не любит; польза — вред; память — жизнь. Жизнь — сон, а–а–агхх, не так ли, испанский Сигизмундик из польской башни? Бу–бу–бум — бьётся головой о ступени винтовой лестницы игрушка с вагнерианской фамилией, и осиротевший Пиглиди глядит им вслед. Это, наверное, конец. Если не умру, то сойду с ума. Нет!
Не–е–ет! Не вставляй мне ножа ту–у–уда! Действительно, спереди нет живого места. А-ай! Подожди! Не спеши! Может, издохнет шака–а–а..! Или лучше отрежь руку, ту самую, что… По локоть. Вообще, Николь, он, тот, который в тебе, ошибся — меня ведь нельзя пытать до смерти! Если уж Толичка согрешил, его полагается довести до границы со всеми игрушками да черновиками, посадить в парижский поезд, поклониться ему до самой земли и — чух–чух–чух–ту–ту–у-у-у!.. Будьте вы прокляты! Пусть те, кто меня пытает, истлеют заживо и отправятся в ад! Пусть их выродки до тринадцатого поколения испробуют радостей Катерининого отца! Сколько талантов, по–вашему, весит каждое моё проклятие?!! Пусть кости их родни врастают в землю, а душа рвётся ввысь, hinan! — ибо для человека нет большей муки… Пусть… Пусть… Ах! Так вот оно что! Хи–хи! Зверёк! Проще некуда! Как же я раньше–то не догадался! Взрослый балбес, а провести меня может любой Фетидовидный божок! А ведь столько раз уже бывало, когда с виду гипсовый Гипнос вдруг принимался визжать, матерно ругаться, призывать Big Brother’а да своё острозубое лилипутство, которое тотчас и выкидывало меня из невидимого Овидиева грота. Моё гигантское тело внезапно становилось беспомощным, и вот уже карлики с легионерами вытаскивали меня, исполинского кашалота, на Энкольпиеву пьяную галеру.
Заткнись же, дурень-Гарпагон!
Всё это был ужасный сон!
Из многих снов всего один —
— Мой самый лучший господин.
И то верно! Si fue mi maestro un sueño! Дело ведь в том, что я скоро проснусь! И утренний свет, пробиваясь сквозь стекло да ставни, зашевелится на полу нашей спальни семью радужными полосами! И не будет ни содранной кожи вперемешку с кусками кишок, ни пыхтящего за дверью шакала, ни твоих глаз в луже крови! И буквы снова соберутся в ком, пахнущий спермой и тиной, чьи испарения достигают ноздрей, когда летишь над болотом меж ведьминых бёдер! И набухнет жаром моя ладонь! И огненная туча во мне, приготовится ухнуть огнём, чтобы рассыпаться червонным ливнем по бумажному листу. И Николь повернётся ко мне, привычным движением извлечёт что–то из трусиков, потрёт внезапно задрожавшее левое веко. Ангел в ней тотчас затрепещет моими крыльями и проговорит задушевным голосом: «лев–туа, моя любовь Толичка»! И, как отметит мой будущий биограф, приверженец патриархально–извращенческого стиля: «И Толичка восста».
Париж, август 2004
ВЕСНА
Поля толкнула железную дверь, ступила на парижскую мостовую. Всё вокруг — платаны, лохматый бездомный с исполинской бутылью божоле, синие жандармы, гуськом влезавшие в ненасытный микроавтобус, лоснилось от дождя. Холодный ветер разгонял тучи, впрочем, без всякой надежды на успех. Поля неловко повернулась, засунула ладонь в ледяной карман чёрных джинсов, проверила паспорт, билет, морщинистый свёрток фольги и двинулась вверх по улице. А на неё со всех предвыборных плакатов глядели ряхи кандидатов — пучеглазые, крючконосые, острозубые, шелестели бордовыми крыльями афиши, степенно раскачивались трёхцветные хоругви, ежесекундно роняя по полудюжине крокодильих слёз.
Подниматься было тяжело. Подчас Поля останавливалась, переводила дух, утирала привычным жестом — ото лба к подбородку — мокрое лицо и продолжала свой путь туда, где за жёлтым зданием школы горбился скомканным одеялом серый парк Бют — Шомо.
Несмотря на воскресный день, двери школы были распахнуты настежь. Из них тотчас появилась тонкошеяя старуха в платье немецкого покроя, с жёлтым зубом на нижней губе и с корзиной немалых размеров, полной чёрных — как негритянские головы — капустных кочанов, кинула на крыльцо окурок и выдохнула из ноздрей пегую «сигму».
Поля посторонилась, снова ощутивши бедром приятный холодок — пропустила старуху, пропустила и клетчатого толстяка с зелёной повязкой вокруг головы, который показался на пороге, облегчённо улыбаясь, будто выходил от проститутки, и свистнул эльзасской овчарке. Та дрогнула седой бровью, нехотя поднялась с асфальта, ухватила за горло плюшевого поросёнка и поплелась вслед за хозяином.
Поля вошла в коридор, чуть было не опрокинула флаг, въехала плечом в плакат «Tous aux urnes!» (Все на выборы!) и очутилась в актовом зале. Там, меж двух рядов парт кучка парижан трясла зонтиками. Брызги летели на гигантский прозрачный куб с щелью сверху; на пару служащих горсовета; на негра с деревянным костылём от общественности; на трёх нечёсаных пенсионерок; на кабинки, огороженные светло–коричневой тканью. Негр был самым занятным из всей компании: в костюме брусничного цвета, зелёной рубахе с алым шёлковым языком из кармана и троцкистской бородёнкой, так и мелькавшей, когда он вопил: «Mais je l’ai nické, la Blanche!»[1] — Тут он раскрыл редкозубую пасть — «Dans le cul! Que ce qu’elle a aimé ça!»[2] — и ухватился для пущей важности за костыль. — Хе — хе — хе! — забулькали эмиссары мэра — Хи — кхи — кхи — кхи! — заурчали старухи, ожидая подробностей.