Мне известно, куда обычно метят, ежели хотят убить — а он уже смотрел на моё горло, точно бык, и белки его наливались кровью да свирепой радостью, которая всегда предвещает доброе убийство. Я же улыбнулся в ответ, наивно и весело, — я был действительно счастлив — всё становилось просто: жизнь и смерть, а вовсе не груды адских тонкостей, что гниют в прищуренных глазах и изгибах напомаженных губ иной парижанки. К тому же эту смерть я любил, ведь мы с ней частенько встречались. А ещё я знал, что сегодня я не умру.
— «Атчуме!», — взвизгнул арбитр, будто чихнул. Его пиджак расправил крылья, а сам он разбух, как тропическая жаба, и взмахнул руками. Негр сорвался с места, прыгнул ко мне — я отпрянул вмиг и точно бабочка, закружился вокруг него. Трижды он изловчился достать меня голенью в ту заветную болевую точку на бедре. Вся нога сразу онемела — в тот же момент его правый кулак ввинтился мне в зубы и отскочил — словно гадюка, сделавшая своё чёрное дело. А целил–то он в горло, в самый кадык, выставив под перчаткой костяшку среднего пальца (если попадет куда надо — сразу проглатываешь язык), да только промахнулся: я ведь с самого начала знал, что сегодня ему меня не убить!
Мне оставалось не больше минуты: после, на левую ногу всё равно не наступишь; изо рта хлынет кровь, которую я ещё умудрялся проглатывать — карате–ги покроется алыми пятнами — ведь белое так легко измарать! — второй арбитр рубанёт податливую пустоту холёной кистью, звучно гикнет: «Хаяме!» — и победа достанется негру.
Я всосал кровь, сломанным носом жадно втянул пересоленный воздух, подставил голень под гедан–маваши–гери тотчас хрюкнувшего негра — сам я лишь прокусил пластинку и лязгнул зубами. И не ставя ногу на татами, хрястнул негра в бедро — раз, другой, несчётное количество раз, — метя в одно и то же место — чуть пониже впадины, где ляжка соединяется с тазом.
Негр танцевал свою ужасную африканскую пляску. Однажды он даже попытался выставить голень, но мой круговой удар пришёлся ему по колену; он неловко отступил к самой черте, и в его белых глазах появилось покорное выражение закланного вола. Чёрные трибуны улюлюкали, стучали американскими ботинками в безответные спинки пластиковых сидений, ругались по–малийски и эфиопски, а негр всё плясал и время от времени доставал правым кулаком моё солнечное сплетение. Я даже не уклонялся, а только прикрывал на всякий случай голову и горло; как при замедленной съёмке замечал за спиной противника бешеные ряды (на ум мгновенно приходил и молниеносно уносился прочь рассказ про снежные просторы да Зоринку) и продолжал мочалить его бедро.
Затем — всё по отработанной схеме — удар в лицо уже бесчувственной ко всему ноги и сразу — правым кулаком, задубевшим от долголетних избиений безответного японского болвана — в грудь ему, под левый сосок! Через перчатку и плотную ткань карате–ги я ощутил как прогнулось ребро, — я взял негра на вдохе, а потому он внезапно посерел и бесшумно обрушился на пол.
Арбитр приподнял левую бровь и вздёрнул к потолку красный флажок. Зрители засвистели, затопали, завопили. Дебелый длинноусый доктор, переливаясь лысиной, уже мчался к татами, тщась настичь свою колоссальную безногую тень и таща огромный чемодан с Асклепиевым питоном на боку. Я снял перчатку, выплюнул на линию жизни две зверски искусанные пластинки, которые тотчас изогнулись и уставили на меня свои бесчисленные пустые глазницы.
Негр встал на четвереньки, протяжно и нежно заблеял на ухо своему тренеру какую–то тайну. Стадион постепенно затихал. Я всмотрелся в первые ряды и вдруг понял, что до сумасшествия обожал эти гнусные, пошлые, злобные хари, дико любил негра, который всё силился подняться на ноги и, брызнув кровью, радостно и облегчённо расхохотался, тут же старательно высчитывая, через сколько недель я перестану ковылять, как пират.
Трибуны вздрогнули, разглядели кровь и улыбку, с изумлением воззрились на меня и, казалось, что–то пронзило воздух, расколовши его, точно хрусталь. Сначала одна негритянка засмеялась, ткнула в мою сторону пальцем с искусно выточенным коготком, затем другая; воздух ещё раз содрогнулся, и теперь всё вокруг хохотало, неслось, гремело лавиной, било в ладоши. В ушах у меня зазвенело. Арбитр повернулся ко мне, хищно оскалился, подмигнул голубым глазом, зычно заговорил на непонятном наречии и утёр рукавом мокрые, будто от крови или виноградного сока, губы.
Следственный изолятор кантона Basel — Stadt,
март 2003
СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ
Палачи: «Мальчик!
Ты злодеями нас не считай,
Хоть и чандалы мы по рожденью».
Глиняная повозка
Постель. А вокруг ничего. Ничего нет! Не смотри туда, вправо, на зеркальный шкаф, тяжёлый, немецкий. Не гляди и на копии гравюр, на холм зарейнский, где Дюрер — Самсон разрывает пасть шакаловидного льва — там бегает сейчас по рельсам зелёная коробка номер два. «Дз–дз–дзиньк!» Не слушай её! А ещё дальше — Чернолесье, стирающее границы государств, точно ластик, сработанный по форме моей души — карандашную стезю.
Не смотри! Не слушай! Прижмись–ка лучше ко мне, плюшевый зверёк. Я научу тебя, как смежить веки, чтобы видеть только постель — и ни сантиметра больше! Как прикрыть ухо одеялом из верблюжей шерсти, чтобы слышалось лишь моё дыхание!
— Когда ты спишь, иногда ты перестаёшь дышать, — говорила мне Николь. Говорила, конечно, по–французски: вдыхаем ré–e–e-e, глубоко вдыхаем! И тотчас метим мир тавром воздушной струи: spir–e–e-e–e–e, — я бы тянул это «e» до самой смерти — не пугайся, пульмонолог с бычком меж зубов! Хотя, на первый взгляд, применимей к данной ситуации было бы немецкое: atmen, атмн! Короткий глоток воздуха перед входом в газовую камеру. Помнишь, розовый зверёк, как это делал у Ливри влюблённый еврей Енох? Не читал? И правильно!
Итак, память, выкладывай своё заветное: Николь поворачивается ко мне, и я слышу её задушевный голос — «Толичка, та petite amour» (как к женщине! Прочувствуй, зверёк, всю полноту языкового извращения! — та amour, — она вообще всегда обращается со мной, как с женщиной. И не только на словах! Хоть я мужчина! Мужчина! Мужчина! Хи–хи–хи!). Итак, ещё раз: «Толичка, моя любовь, иногда ночью ты перестаёшь дышать, и я боюсь, что ты умрёшь!» Что я умру! Хи–хи! Разве это возможно!
Впрочем, Николь права: как и всегда в мелочах по–немецки в постели не говорят. Да и то верно: глупо называть эти жаркие изнуряющие ébats иначе, чем на языке Моррасо — Вольтера, то бишь на Вольно — Ромовом, Терро — Моровом, Отлов — Расовом наречии!
Сегодня я бегал по холмам. Дважды пересёк французскую границу. Ставил цыпочки на рубежный, никем не охраняемый столбик (где же ты, сарматский будёновец с берданкой под мышкой?!), костяшки кулаков — на гельветскую землю (та тотчас продавливалась, и мои волосатые фаланги погружались внутрь, ближе к сердцу земли, о котором шакаловидные мудрецы шепчут, будто оно из глины), и отжимался двести, триста, пятьсот раз — пока не деревенели запястья, да пар от моей спины не принимался клубиться прямо в смеющиеся лица сосен — потому что сосны умеют смеяться! А затем — снова моя бестолковая ступня скользила по влажному эпидерму троп, только мне известных! И чаща–просительница гладила меня по макушке, по плечам, клала свои листья мне на лоб — мол, не выдавай моей тайны, Толичка! Ха! Равнодушная природа? Хо–хо! Вилами! Вилами её под зад, Виламовиц! Пусть побегает с моё!
А помнишь, плюшевый комок, как однажды я взял тебя с собой: запихнул между поясом и пахом, чтобы плотнее чувствовать упругость дыхания — так учил колючеглазый окинавский дедок. Только не рассказывай об этом никому! Что ещё подумают о преподавателе Сорбонны, который носится по лесу с тобой. Да и ты, бесстыдник, попривыкал к тому, что еженощно подкладываю я тебя в Николины трусики, хи–хи! Ну куда ты засунул морду в тот день? Прямо по шею! Точно резинка моих шорт — это нож гильотины, а ты подыгрывал усталым функционерам–палачам, мол, рубите! рубите! Только не смотрите на меня! И не трогайте! Куда ложиться? Сюда? Сам! Сам!