«Света бы», — невольно произнёс Чернооков, и мгновенно с улицы вспыхнул неоновый луч, осветив полный бабочкиных трупов картонный абажур маломощной лампы. Музыка стала совсем дикой. Стены особняка с трудом сдерживали её. Чернооков принялся листать альбом — всё пейзажи: Эльба, Шпрее, Рейн. Её невидимая рука начала играть его волосами, а другая уже гладила спину Черноокова, пробиралась к паху, залезала в трусы, царапала перстнем бедро, расстёгивала ширинку. Холодные карминовые губы шептали, скользили по груди, животу, ласкали его член, а затем, — песня давно вырвалась из особняка и унеслась в небо, — утомлённые, разгорячённые, дышащие спермой, снова принялись нашёптывать, клясться, обещать: «Завтра! Завтра! Верь мне! Завтра я дам тебе всё! Я не лгу! Ты ведь придёшь завтра?». «Приду», — ответил Чернооков и заправил рубашку.
Снова один. Чернооков взял из вазочки орех, расколол — пусто. Он двинулся по коридору; за спиной экономная кисть с изумрудами щёлкнула выключателем, — налево, налево, вниз по мягкой лестнице, ещё и ещё раз налево. Рядом пробежал дрессированный бурундук в голубых клоунских шортах и с красной повязкой на лапке. «Это ложь, что в театре нет лож», — назидательно произнёс гугнивый силуэт и пропал, сверкнув серебром очков.
В холле, на месте давешнего Вольтера сидела кукла и, алея лысиной, с ожесточением малевала красным фломастером на мелко дрожащей странице «Libération» огромный клоунский нос в середине удивлённого лица американского президента. В углу было на одну удочку меньше, зато появился новенький спиннинг с мокрой блесной в форме мордастого карася. Крепко пахнуло потными ногами.
Розовыми тряпичными пальцами с подрисованными ногтями кукла перевернула пегий газетный лист, углубилась в чтение и, обиженно выпятив губу, забубнила: «Хоть и друг, а так оббреет, что и неприятель иной не найдётся». Чернооков взял куртку, английским манером перебросил её через плечо и, кивнув кукле, направился к двери. Откуда ни возьмись выскочила девица — та же, только с прочищенным в гримёрной ухом да перекочевавшей на левый сосок нитью. «Завтра! Завтра!», — затараторила она, мешая французские слова и американский сленг. «Завтра она вам подарит книжку своих любимых сказок!» Щёлкнула щеколда. Чернооков переступил через порог. Дверь шмякнулась о притолоку и трижды ухнула засовом: «Клинг–клинг–клинг!»
Фонарь горел уже не красным, а жёлтым светом. На срубленных Гермесовых головах (прежде он этого не приметил), точно волосы дыбом, торчали серебристые иглы для защиты от вездесущих голубей. Стояла поганая парижская полночь. Небо было слепо.
Чернооков вышел на улицу, засунул руки в карманы, сделал шаг, другой, третий — внутри рвануло холодом, в глазах брызнула пламенная лава — карманы были пусты! Чернооков вывернул их бесчувственными когтями, в которые превратились его пальцы, разодрал податливую версачевую ткань подкладки. Схватился за живот, — шёлк рубахи взвизгнул и обвис клочьями. Пусто! Тетрадь тоже пропала! Чернооков сладко замычал, выпятил левое плечо и сделал три козлиных прыжка в сторону. Внутри бил вулкан. Магма разливалась по кишкам. Хотелось упасть плашмя на землю, но земли не было — всюду асфальт да бетон. Чернооков подлетел к двери, — она уже сбросила изумрудную кожу и показывала своё чёрное нутро: «Отдайте! Я не хотел ничего плохого! Отдайте!», — заорал он и вдруг понял, что не выговаривает ни слова. «У меня больше ничего нет!», — продолжал вопить его немой рот, а сам Чернооков в это время колошматил кулаками, коленями, ботинками в бесчувственную дубовую дверь. Кости ломались, из ран уже проглядывало розовое мясо, но Чернооков не мог остановиться.
К особняку подкатила узколобая полицейская машина, коротко хрюкнула сиреной, заслепила фарами глаза. Две девицы, те самые, что покупали утром матрас, а сейчас одетые в уродливую униформу, закричали гортанными голосами. Та, что потоньше, вытащила дубинку и забарабанила ею по ограде. Из особняка громко и издевательски грянула Марсельеза, и было слышно, как кукла с хозяйкой глумливо рассмеялись. Чернооков снова отсчитал пять ступеней, проскользнул между настороженными, схватившимися за правый бок полицейскими и поплёлся вдоль Сены. Немного погодя за его спиной погасла мигалка, хлопнули дверцы и шины захрустели по хрупким листьям.
Он выждал десять, двадцать, тридцать минут. Колокол Нотр — Дама ударил и замолчал. Тогда Чернооков лёгко, словно дикарь выскочил из–за конной статуи, бросился к особняку, на бегу выдирая чеку из единственной вещи, которая ему ещё принадлежала. Чернооков так боялся промахнуться, что подбежал к самому окну. Витраж прыснул стеклом и только потом зазвенел. Он услышал, как лимонка дважды стукнулась об пол и покатилась.
Чернооков развернулся и кинулся прочь от дома. Он летел след в след за тем, кто сейчас уводил его в дебри далёкого азиатского леса, туда, где в полдень на лианах играют пёстрые ядовитые змеи, и от земли слышится запах неразбавленного вина. А когда сзади глухо ухнуло и огненный столб, рыча, взвился до самого неба, Чернооков догадался, зачем ему надо было приходить в этот город.
Следственный изолятор кантона Basel — Stadt,
март 2003
МИНУТА МОЛЧАНИЯ
Утренний Париж смотрелся старичком в коляске, розовым, чистеньким, амнезичным, с парализованной правой стороной. Город был недвижим, беззвучен, и только Сена, прячась за горбатым дворцом — тоже ухоженным, словно оскоплённый хищник в клетке, — с шипом влачила свои воды прочь из Европы.
У фонтана Тюильри, подставивши солнцу зады немалых размеров, утоляли жажду трое арабов. Их жёны топтались неподалёку, вдесятером окруживши юного полицейского, молчаливые, непроницаемые, в чадрах до пят и с газетами под мышками.
Толичка поворотился к памятнику Орлеанской Девы, — заколоченной сейчас реставраторами в дубовый гроб вместе со скакуном, так что виднелись только её золотые шпоры, — и вскинул, точно для приветствия, правую руку. Сей же миг перед ним, скрипнувши шиной, остановился Alfa Romeo, чёрный, с матовыми стеклами. Толичка с удовольствием воззрился на своё отражение: намеренно туповатый взор манекенщика, расколошмаченные о макивару костяшки кулаков, бычий лоб, белые одежды, сходящиеся складками в выпуклой промежности — всё то, за что его и взяли преподавателем в Сорбонну, — прыгнул в тёмный кондиционерный рай и произнёс имя королевского адвоката. Воловья кожа тотчас прильнула к его спине. Парижские улицы заурчали и мощно покатились навстречу Толичке, который, засунувши руки в карманы, перебирал там и финку, и телефон, и золотой «паркер» в ножнах (чернила цвета «grappe de raisin», s’il vous plaît!), и банкноты, на ощупь определяя их национальную принадлежность.
Ещё поворот. Ещё. Вот наконец памятник Дантесу с его Дюма. Последний всплеск радуги на лобовом стекле — и автомобиль замер. Толичка безошибочно выдернул из кармана пятьдесят франков. Маленький Принц упал лицом на извилистую линую шофёрской жизни, и пегая ладонь, хрустнувши купюрой, сжалась в негритянский кулак.
Толичка поставил одновременно обе ступни на асфальт (неискоренимый рефлекс бандитского прошлого, тех былинных времён, когда безумный афганец давал ему свои бесценные подвальные уроки) и очутился рядом с гоночным «Мерседесом», выкрашенным серебряной краской, — номерной знак кантона Во, а через весь хребет алым: «Sage femme, urgence» (швейцарский юмор), и восклицательный знак, похожий на редьку хвостом вниз.
Впрочем, прости, Шишков, извини, читательница! Перехожу на русский. Хватит с меня толстовского франкофильства на радость косноязычным переводчикам! Ты бы, граф, лучше за стилем следил, а то: «Французы ещё не занимали этого места, а русские, те, которые были живы или ранены, (Ха! Гален из Ясной Поляны!) давно оставили его».
Толичка наградил «Мерседес» пинком, так, что встрепенулась у ворот троица исполинских чад чада из Чада, членов чёрной сотни сорбонновских вышибал, тотчас хрюкнувших Толичке своё дружелюбное «Салям алейкум», — и, отбивая коваными каблуками белых ботов ритм… (ритм? ритм!!! что это?! Ладно. Забудем!) пересёк холл по направлению к актовому залу. Там, за стеклянными дверьми его давно ждал фуршет, самая мысль о котором вызвала у Толички приступ привычного звериного голода.