— Но наш–то с тобой бог не слаб! Как его член проткнул меня! Как мощно распирал он мой зад!
— Да! Тебе, Клавдия, го–го–го! было лучше, чем богу Каифы в третий день создания мира — кругленького, как Ахиллесов щит? Ещё бы! Кончил его бог два раза да ещё после такого воздержания! Хо–хо! И это хорошо!
— А когда Иешуа уводили от нас, как страстно изнывала я по его члену! Мой бог поворотился ко мне боком. Вижу его как сейчас: чернеет пуп чрез багряницу, наружу жопа — милый вид! А потом его заслонили солдаты.
— Дьявол с ними (вот привязался колченогий прыгун!) — Пилат впился в енгадийскую гроздь. Тело его затряслось в судороге, и сок потёк по подбородку, закапал на волосатую грудь. — Хе! Да–а–ад! Дьявол с ними, Клавдия! Ведь самое главное — это то, что произойдёт завтра!
Клавдия открыла рот и цокнула языком, будто передразнила удар подковы о кремень ночной дороги.
— Завтра, Клавдия! Завтра мы вернёмся в Кесарию! Понимаешь ли ты это? И так всю жизнь будем мы возвращаться к Иешуа! Буду я вечно входить в его душистый, — будто египетского богочеловека — зад! А после этого, ещё полный Иешуевой пыльцы — в тебя, жена моя! И вечно будут с нами… обворуем–ка Архи–хи–хи-хи–лоха! Как это там?
М–м–му-а, Аполлон,
Игры, Смехи, Иешуа,
И, ха–ха–ха-Харон!
— Ги–ги–ги! — завизжала Клавдия и упала на спину, пустивши неслабый ветер.
— Хо–хо! — подхватил Пилат, бешено шевеля пальцами ног и облизывая шерсть на груди. — Ну, как тебе моя идейка, Клавдия?! Ха–ха–ха-ха!
Солдаты жарились на послеполуденном солнце, вдыхали тяжкий запах розовых испарений и, таясь, силились разглядеть, что же собственно происходит там, за колоннами. Они так и не могли взять в толк, отчего смеются да надрываются весёлый прокуратор Иудеи и его жена.
Биярриц, май–июнь 2004
ПРОБУЖДЕНИЕ
1
Герберт потянулся, вдруг ставши похожим на исполинскую стрелу, — клинг, клинг, — поочерёдно выстрелили суставы плеч. — Вварррр! — заворчал под ним чернокожий перс–диван; Герберт захохотал, и складка его живота, превратившись в троицу ладных прямоугольников, заколыхалась вместе со своей смоляной порослью. Задрожала, точно от страха зелёная дверь с псевдо-Шагаловым витражом, где хмельной монарх Давид вышагивает с кифарой, — а во лбу звезда горит; Герберт пересчитал, на французский манер оттопыривая пальцы, звёздовы щупальца и снова рассмеялся.
Герберт давно знал, что он прирождённый бандит: лень — матушка всех гениев, выпестовала его вёрткую мысль; скука молотом в четверть центнера выковала его рапировую смекалку, а ежеутренние приступы поэтического неистовства отточили клинок. Но такой грабёж ему даже и не снился! И Герберт, заржавши, словно жеребец, — будь с ним кто сторонний, ему стало бы стыдно, — снова принялся приручать да прикармливать с рук дикое, доселе немыслимое, но внезапно ставшее возможным чудовищно раздувшееся счастье.
С диванного подлокотника на узор багдадского ковра мягко съехал тютчевский томик, хрустнул вывихнутым крылом, а поперёк книжки лёг и сгорбился аршинный шатеновый волос, тотчас горбом и зазолотившийся от цепких лучей полуденного бургундского солнца.
*****
Герберт очутился здесь, в месте, называемом «крышей Запада», случайно. Просто сошёл с Ориент — Экспресса: вышел прикупить фруктов, привлечённый отливом черешенного айсберга в корзине, и мгновенно втянул правой, несломанной ноздрёй волшебный болдинский дух, который с непрестанно разбухавшей россыпью полуночного колокола вздымался прочь от пересечённой каналом земли, уже напитавшей своей сыростью виноградные воинства и, точно лучник стрелой, целившейся их испарениями выше — туда, где замер, внезапно прекративши переливаться самоцветами, венец минотавровой сестрицы. Поезд заклекотал, точно сожалея о расставании с Гербертом, пошёл, трепетно поглаживая колёсами кожу Европы, уворовывая его рюкзак — все мы преступники! — и унося с собой лютециевый запашок вместе с несуществующими в природе настенными колосьями в стиле Прекрасной Эпохи, — а с тёмно–синих вагонных боков гуманоиды–львицы, злорадствуя, показали Герберту свои округлые, приятные на ощупь (ежели прикоснуться к ним самым чутким местом — подушечкой мизинца) языки. Прошелестела разбуженная Ориент — Экспрессом ящерица, заглушая шорох вагонного анапеста, да так свернулась кольцом, окунувши тотчас поголубевшую голову в отблеск рекламы штопора, что только вороные лапки отличали её от змеи. И Герберт остался здесь навсегда, словно некий тиран, себе же на позор, сослал его сюда каяться. Ибо, если раньше для Герберта не могло быть ничего сладостнее, чем чутко–дотрагивающееся нащупывание наиинтимнейших континентовых мест — кочевание по Евразии в поисках самых отзывчивых её зон, — то теперь высочайшим его благоденствием стало поселиться вблизи эдакого исполинского евразийского клитора да насыщаться из соседствующего с ним источника блаженно–румяным счастьем планеты.
Бургундия — единственная на континенте страна, где поманенная перстом светло–зелёная полупрозрачная берёза послушно всовывает свои пальцы в окошко спальни, — на каждом по драгоценному обручальному кольцу, — а золотая танцовщица, доселе дремавшая в Герберте, вдруг встрепенётся, будто он впился в её уста. И внезапно всё становится ясно, словно плясовой вихрь распахнул дверь в самую запретную, полную древних ритмов камору. И тогда, включивши лампу, — абажур с трупом трёхлитровой бутыли Сансерра урожая 1972 года, — выплёскиваешь ты секретные пируэты на украденный в рейнской гостинице коронованный лист, нетерпеливо ожидающий чернильного помазания.
После этого разве можно обойтись шатрообразным шартровым собором?! Без Реймса?!
— Eh bien, mon prince… Тьфу, пардон! Ваше Величество! Как Вам шапка Хлодвига? Не тяжела?
Куда там! Сидит, будто прометеево долото вырезало мой череп по её мерке! Сейчас вот только причащусь из христовой пробирки, — недостающая мне часть грохнет в меня с небес (где, следуя послегрёзовой этимологии, не осталось ни единого беса), — приподниму эту часть за кончики пальцев (мой бог тотчас излечит её от золотухи) да уведу к обезвымяненным, — а потому уже не пытающимся скрыть своё сходство с менорами, — виноградным кустам.
Ах, эта доверчивая царская улыбка, разъедающая своей невинностью отголосок вопля торжествующей чандалы! Ах, это расслабленное семиструнье! Ах, эта послеполуденная пауза, когда взор вдруг наливается тьмой, достигающей густоты сока, выжимаемого в окрестностях Кагора, — будь я Бурбон, штурмовал бы я ежедневно его редут в тирсово–пантеровой свите! — и, подчиняясь этому тёмному взору, скатывается с провансальского лотка хвостатая меднобокая дыня — прямо к сандалии тотчас нагибающейся за ней и обнажающей ягодицу, птицевидной девицы. А ведь как охота замереть в этот миг посреди площади, блаженно хмыкнувши, вытянуться тетивой вслед за ладонью, вскинутой в чётко разлинованный издыхающим «Эрбюсом» небосвод, и без всяких вертящихся столов громогласно призвать дучев дух! И взорвётся золотом павлиний хвост поворотившегося на северо–восток петушка, узурпировавшего крестовый жезл.
*****
Вчера, перед тем как перебраться в ещё необжитую гостиную, где недавно собралась мебель его парижского лофта и базельской квартиры (причём всем, даже гекатовидной матрёшке нашлось место, точно полтысячелетия назад эту бургундскую ферму спроектировали для его обстановки), Герберт себя ублажил — замирил свой косматый пах, после чего оставил в спальне ту, новую любовь, с которой случайно свёл знакомство на белом теплоходе, воющем валькирьевым вихрем с верхней палубы, переходящей в небо капетинговых цветов. Сталь лайнера рассекала изумрудную с голубой жилкой волну, исторгая из неё дельфинов хулиганского вида.
Корабль же прикоснулся боком к Европе только в Булони, — обвил, точно паутиной, чугунные, давно затупленные когти, которые та выставила было ему навстречу; вцепился стальным шипом в нежное мясцо континента. И целую неделю, перед тем как перебраться в Париж, Герберт впитывал под медово–вересковый шелест, прячась то за одной дюной деревушки Стеллы, то за другой, нежность испода ещё непривычного девичьего тела.