— Помню! А я выскочила к вам из–за роз, и Иешуа, ещё жаркий от твоих объятий, чуть не разорвал моего зада. Весь этот пламенный Иешуа возлежал на мне, колыхался колхидскими волнами и нашёптывал моим волосам тайну под названием «охава». Внезапно огненный прибой споткнулся, замычал мне в ухо, обдал лицо твоим запахом и вдруг перенял твой привычный ритм.
— Го–го–го! Никогда, Клавдия! Никогда не пробовал я такого зада! Он был крепок, смочен нектаром олив с Масляничной горы, а потому сердечко его золотилось, словно сердце земли.
— Ты заметил и это, Пилат? — взвизгнула белокожая Клавдия и столкнула чашу, которая тотчас и заплясала по полу, прыская красным, словно её полоснули бритвой по сонной артерии.
— Да я вообще много замечаю! И тут же забываю, хо–хо! Почти всё! — Тут Пилат, казалось, вдавил гогот в свой живот, отчего тотчас весь залился багрянцем, но смех всё–таки вырвался очередью оргазмов–лилипутов. — Пфа! Ха–ха–ха-ха! Забываю, ежели не записываю. Например, лица — самую малозначимую часть человечьего тела (потому она–то так старательно и выставляется напоказ!). Точно так же стирается из моей памяти интонация речи — самой неестественной способности людей, чья высшая храбрость и мощь состоит в молчании.
Африканец в белом, шитом серебром хитоне заскользил с корзиной на плече, беззвучно подобрал чашу, опрокинул в неё из кувшина чавкнувшую струю. Смоквы забарабанили, точно мячи и погребли на дне вазы осколок лезвия серпетки. Раб вытянул хартию из лужицы мёда (поначалу не хотевшую расставаться с пергаментом) и придвинул её к Пилату, сей же миг взгромоздившему на свиток свою железную пяту. Серая ладонь взялась за корзину — причём чернокожая ляжка сверкнула глянцем под благожелательным взором Клавдии, — и негр вытек из залы, ступая по плитам с чутким изяществом глухонемого.
— Я не помню ни лица, ни голоса матери, — прохрипел Пилат. — Ха–ха–ха-ха! — Но где уж мне забыть, как — го–го–го! — невидимый пушок с её запястья щекочет мне щёку. И весь я чую контакт с тёплой сахаристой нежностью, содрогаюсь от неё. Такая же нежность полилась в меня, когда я увидел Иешуа; вскипела и хлынула, когда мои пальцы дотронулись до его виска; забурлила — когда мой член погрузился в Иешуа, доставая в глубинах его зада до новой медовой струи, словно с каждым волнообразным движением прокалывал я тонкостенный упругий сосуд. И когда этот фонтан обдавал меня, сладкая тайна разливалась по моим чреслам, впитывалась плотью, срасталась с нею и наконец захлестнула меня всего.
Потный благоуханный мир лежал подо мною. Я встал перед ним на колени. Мой мокрый, но ещё сохранивший свой дромадеров силуэт член выскользнул из ануса Иешуа, который сей же миг съёжился до размеров иголочного ушка. Теперь я знал всё о самом себе, о тебе, Клавдия, а самое главное — об Иешуа: о его северном рождении, его младенческом отказе ухватить перст отца своего, о бегстве в Аравию, о скитаниях в заальпийских странах, где позже мне приходилось биться с германцами в Долине Прекрасных Юношей.
— «Ты — сын бога из Низы?» — спросил я его. «Ты сам это сказал», — ответил он по–гречески, а ты, жена моя, выкатилась из–под Иешуа, и из тебя вытекала, расплёскиваясь по оленьей шкуре, винная река с молочными берегами.
Тут Пилат загоготал пуще прежнего. Пальцы ноги, придавившей свиток, неистово зашевелились.
— А потом, — тут голос Пилата наполнился тягучей нежностью, — Иешуа потребовал плетей. Го–го–го! Ты тоже отведала воловьего ремня, а, Клавдия?
Та самодовольно хрюкнула и провела кончиком языка по свежему шраму на колене.
— Иешуа словно бес обуял. Куски мяса Иешуа разлетались в стороны, но ему всё был мало, как ему было мало твоего зада, Клавдия! А как только один из мускулов Иешуа избавлялся от кожи, он начинал переливаться невыносимым для меня трепетом. Я же разбивал тело Иешуа на куски, чувствуя, что каждая отделяющаяся от него часть страстно жаждет нового контакта с бичом. От воплей Иешуа звенели пустые кубки. Мне нестерпимо хотелось заткнуть уши, завыть, чтобы не слышать этого гула; зажмурить глаза, чтобы и не видеть хищных движений бога, уже окропившего кровью твои белые одежды. Я завыл и зарычал одновременно, издав нечто невоспроизводимое: «пу–у–у-у–у–рррах!», и впился зубами в плечо Иешуа. Мои челюсти свело приступом смеха, рот наполнился вкусом пресной лепёшки, которую я тотчас и проглотил.
Тогда Иешуа поворотился ко мне, слизнул каплю своей крови с моего запястья — пройдясь языком по волосикам и не дотронувшись до кожи — и, показавши жемчужные зубы мёртвого пса, повторил долгожданное: «Тшма–а–а!», и тотчас кесарев дар рыкнул из подвала; звякнула и тонко пропела цепь, словно порвалось её звено.
Иешуа склонился ко мне и шёпотом отдал приказ. Я слушал его, го–хо–хо–хо! Не помню, на каком наречии он говорил, не знаю даже, были ли это слова, — но я понимал Иешуа мгновенно, как понимаем друг друга мы, те, кто во младенчестве не хватали протянутого нам отцова перста.
И я сделал то, что Иешуа потребовал от меня. И он лобзал крест у иршалаймских ворот, как ещё за час до того, сосал он мой член. А потом, привязанный к кресту, словно мой гневливый пращур — к мачте — выслушивал он последние откровения быстро мрачнеющих небес. Но после! Ха–ха! Знаешь ли ты, Клавдия, что было после? Выпей–ка вина за нашего любимого бога! Га–га–га-га!!! Да и меня, Клавдия! Да не минует меня чаша сия! Ха–ха–ха!
Тут Пилат ухватился за чашу (погрузивши в неё свою волосатую фалангу), осушил её, снова по–обезьяньи подцепил пальцами ноги свиток, бросил его себе на живот.
— Эх! Клавдия! Я решил отомстить. Отомстить этому миру–каннибалу, забить ему глотку новым камнем да ещё сделать это у всех на глазах! Оставить в дурах Европу с Азией! И на тысячи лет! Го–го–го-го–го! Надсмеяться над кесарем! Отомстить Иудее с её дегенератом–царём, демократами–первосвященниками и пророками, мастурбирующими в пустыне. Ах, Клавдия, да разве мир — не темница для умалишённых?! Разве не стоит он того, чтобы разорвать его на куски?! Хи–хи–хи! И пусть потом приходит усатый варвар–мессия да склеивает как может то, что осталось. Склеивает слюной, Клавдия! Слюной! Гы–гы–гы-гы!!!
Пилат рыгнул и облизался, как сытый тигр. — Это я, Клавдия, облапошил фарисеев с их Данииловой печатью на валуне! Го–го–го! — пусть помнят балбесов–маккавеев! Это я подкупил блудливую иудейку, а с ней — свору шелудивых говорунов, чтобы они разнесли во все концы империи весть о нашем с тобою боге! Хе–хе–хе! Это я надиктовал сборщику милостыни мою лучшую сказку, мою самую страстную песнь ненависти и любви! Ибо, Клавдия, я обожаю каждый прыщик, каждую родинку, каждую пушинку на теле Иешуа. Я стал его первым апостолом!
Клавдия оторвалась от чаши, стёрла тыльной стороной ладони розовые усы и снова оскалилась на Пилата. Тот вцепился в хартию так, что его ногти побелели.
— А самое главное, Клавдия, это я украл труп Иешуа! Это я приказал забальзамировать его! И теперь, любовь моя, Иешуа ждёт не дождётся нас в моём кесарийском дворце! Хо–хо–хо-хо! Вот, послушай–ка это! — Тут Пилат подмигнул жене: «Всякий, кто смотрит с вожделением на женщину…» На женщину! Го–го–го! Или лучше это: «Кто из вас без греха, первый брось в неё камень». Кто без греха, ха–ха–ха–ха! Да одной этой фразы достаточно, чтоб разметать по свету любимых марионеток здешнего бога и уничтожить Рим! Опуститься на колени перед эдакой истиной — это доказать, что ты не чуешь границы между мужским и женским грехом! А когда клан начинает миловать блудниц, он сам превращается в суку и побивает праведников камнями! Го–го–го-го–го! Ну, как тебе мой стиль, жена моя? — Клавдия не ответила ни слова. Она только слизывала с пальцев мёд и тихонько мычала.
Солнце теперь затопило всю залу. Был полдень. Три золотые медузы уставили на Пилата свой невыносимый взор. Прокуратор скинул хартию на пол. Порылся за поясом и швырнул поверх свитка ожерелье. Жемчуга остро заискрились вкруг, словно разорванная акулья пасть.
— Впрочем, пусть Дьявол заберёт к себе всех людей. Хотя, скажу тебе по секрету, Клавдия, ха–ха–ха! Дьявола не существует. Пусть угомонятся здешние жрецы! Есть божья слабость, а Дьявола нет!