Доставай же теперь второй ремешок из «Freitag’а». Откуда этот у неё? Я все вещи знаю наперечёт в нашем шкафу — а его не видно! Не видно! Он там, за небосводом, который поддерживает одним плечиком кариатида-Николь. Куда ты, мысль! Не удержать тебя. Разрываешься ты на куски вместе с миром моим, что по кусочку да по пушинке я с холм…
Бери другую руку — ни один каратист не знал до последнего мгновения, куда угодят ему костяшки этого кулака. В висок ли? В грудь ли? — туда, где купчишки носят кресты. Бери же эту руку, привязывай к кроватной ножке — сам привинчивал её, сам выкрашивал в серебряный цвет. Цвет–цевочка! Алекто–али–ещё‑кто–девочка! Ммм–ва! Стягивай сильнее. Ещё сильнее!
Вот я уже и на спине. И не спрятать мне взгляда: прыснул мне в лицо клубничным оскалом шакал; проглянула сквозь наши с тобой тучи, зверёк, люстра — Фаэтонов скакун.
Так тошно, хоть телевизор включай!
Сейчас главное — как можно меньше двигаться; как можно тише дышать — унять лёгкие, пусть воздух выходит еле–еле, пусть грудь остаётся недвижимой. И не говорить с Николь. Это же не она; она ведь — только тело, даже оболочка тела, которое не знает, что творит. Так пусть же связывает она мои ноги. Ай! Только не так, чтобы косточка правой ступни пришлась к косточке левой! А потом пряжку туда, вниз, под матрасные пружины, — недавно вылез чёрный клык одной такой и ужалил меня в пяту. Зацепи ремень там за крюк картинной рамы — пустой, пустой, конечно! Пустой и тяжёлой, в общем — подарок твоей матери к свадьбе.
Сейчас я лежу. Без движения. Шерстинки по телу — куда тебе до меня, медведь Маяковского! — лес дремучий (всегда–то ты, Николь, бывало, выплюнешь парочку после нашего соития). Впрочем, нет, не ты, а та, та другая. Никогда мне не стать сенегальцем — сейчас я рыж, словно глина — такая шкура покрывала землю азиатского перевала в моём контрабандно–шутовском прошлом. Как всё было просто! Оказаться бы снова там, в Камазе, груженном ракетами с пентаграмным клеймом: вот она, гора Арарат или ещё какая! Приехали! Подходи, каждая тварь! Принимай по паре катюш.
*****
Только я обездвижен путами, лежу будто золотая кефаль на бесконечнолиньевои ладони рыбака–рогоносца (а рядом расхаживает на четвереньках то самое, непоседливое и зловонное, что толкало к боярскому чубодранию его супругу) — вот тут–то и начинает зудеть в паху. Чтоб только почесаться — жизнь отдашь! У палача не попросишь. И никто не подойдёт к тебе да пальчиком почти совсем без коготка — пальчиком, таким, что прогибается, если опереться на него, — не ублажит Толичку. Такое бывает, когда сидишь у тихой заводи в бывших ленных владениях пикадора-Монморанси да глядишь, как бьётся средь отцветших лилий махаон: пять–шесть ударов безнадёжно намокших крыльев — отдохнёт и снова расходится восьмёркой мелкая рябь. А ты, замеревши на расстоянии вытянутой руки, преодолеваешь свой богоборческий рефлекс божественным любопытством зоолога.
Или когда средь куч пастбищенского навоза, аккуратно разложенного четвероногим астрономом в подражание звёздной повозке, грациозно расхаживает гнедой страдалец, к чьей бархатной коже присосался слепень с хребтом, обёрнутым клочком знамени пророка — прямо у шеи! Туда вроде бы и можно достать копытом — да лень бороться с послеполуденным солнцем. И презрительно поиграв мускулами (как Гектор–ковбой — желваком скулы) да вяло осенив зад чёрным хвостом, конь предпочитает муку движению. Подойди–ка сюда! Я толкну тебя — стоит только покатиться по земле, издевательски вскинуть бабки к небесам завидущим — и боль пройдёт. И долго будет потом сиять изумрудным оком слепень в разможжёной навозной гильзе.
Но всё недвижимо. И смеются, позёвывая, да крестят редкозубые рты кнутобойцы–элойхимы; и гладят щепотью свои сенсеевы бороды; и дают футбольного «пенделя» домашнему херуву, восклицая: «Не больно ему, бездушному!»
Николь протянула руку, запустила её в сумку и вытащила оттуда нож. Распоротый «Freitag» всхлипнул и упал за линию горизонта. Рукоятка ножа была рыжей. Лезвие его — таким орудовал безумный афганец на учебном плацу, открывая секреты «Системы», — цвета люстры.
— «Цвета редиски», — поправила меня Николь и проткнула ножом зверька.
Насквозь.
Память, заткни свою пасть! Не смотрю! Не двигаюсь! Нет ни ножа, ни его взмаха! Прячься, мысль, под корягу! Сюда! Сюда! Итак… что там… итак… поколения моих предков — это… это… натягиваемая тетива арбалета. Тетива?! Да!
Не смотрю-ю!..
И так триста, четыреста, пятьсот лет. Ни слова по–русски и ежедневное очищение молитвой…
Не вижу я ножа, зверёк! Не вижу! Ах, плюш…
Молитва. Ступор. Стон тетивы. Щелчок ворота. Стоп! Стрела замерла в ложе. Теперь бы тетиве только высвободиться. Со стальным звоном! Она напряжена, как горный козёл, загнанный шакалами к самой сладострастной губе пропасти — туда скатывали камни мы с Николь… (Эй! Под корягу! Нннож! Ннннне хочу здесь быть!) — ещё мгновение и смерть. Вдруг — не то визг, не то свист, не то шип королевской найи, и перескочил мархур на другую сторону расщелины, оставивши в дурах стаю — только полетели в бездну самка–шакал да гравий горной тропы.
Я стал тем шальным вихревым движением. Я нажал на спуск, и арбалет разрядился во мне. Ужасный, неимоверный случай, сравнимый лишь с тем, когда шудра восходит на трон. Столетия молчания вырвались в словах языка — внучатого племянника Фукидидова наречия, — которые извергались из моего тела, точно пёстрые дары Амалфеева рога, с потоками слёз, со взрывами пламенной тахикардии. Боги, позабывши о зависти, спускались ко мне из своих фессалийских чертогов и, подивившись на мой вулкан, точно голубая стрекоза на медленно тонущего Парусника, гладили подушечками пальцев мою тетиву. Она замирала от их прикосновений. В тот же миг сотни Медуз обездвиживали изящномундирную немку, девчонку в белом платьеце с лилиями, горный пожар, тотчас теряли своё многоголовье, а из кровавого озера уже высовывали наивные морды Пегасы, целый табун! — и трепетная тетива принималась ещё хлестче сеять по белому листу буквенную смесь.
Моё тело стало священно. Ни одна пуля, ни один клинок не дотрагивались до него. Боги стали гарантами моей неприкосновенности, а люди замирали в восхищении, как только звон моей тетивы достигал их ушей.
Я покинул варварскую страну — землю моего языка, заключил свою повседневность в инородный франко–немецкий круг, так, чтобы лишь на бумагу, по утрам, изливался чудовищный поток звуков, нисходивших на моё голое, жаркое после ванны тело.
Я разыскал пуп коматозного континента, утвердил на нём свою вибрирующую Пифию, принялся вещать, и моя Европа ожила.
Я заприметил, что мой член перенял пружинный напор моего искусства и стал дарить счастье там, куда не достигало эхо моей сверхмузыки.
Кто же осмелится взять на себя грех, уничтожив этого б!.. брр!.. а–а–а-аххх!
— Не режь мне пальцы! Николь! Оставь меня! Пусти — пусти мне руку… Кто ходит там, за дверью?! Чьи подошвы издают звук капрала–пруссака, облегчающего живот? Снова выключай, Толичка, по частям выключай мир. Не участвуй в соприкасаниях твоего тела и лезвия. Отгородись. Вот и всё. Так.
Особенно больно, когда лезвие проходит там, в самых мягких бугорках ладони. До костей! Я ведь ни за что, ни за что не сожму кулака! Буду смотреть в плавящийся потолок и чувствовать, как лопаются, одна за другой, связки, как обвисают пальцы той самой руки, которая привыкла размазывать по бумажному листу вырванный из буквенного кома кус, той самой руки, которую Николь (ещё каких–то три недели назад!) прикладывала к своим устам — пальчик за пальчиком, — и в конце этой процедуры моя усталая длань начинала напоминать кисть микеланджелова старика. Ох уж этот бородатый открыватель мистерий своей однополой любви к человеку! А после него сколько богов, богинь и героев баловались этим!
— Гохх–ха! — страшно рявкнула Николь, набравши полную грудь белого лунного воздуха, и нож полоснул меня поперёк живота.
Ха–ха–ха! Зверёк! Никогда я так не смеялся! Ха–ха! Или, помню, случилось такое, когда кастрат с рожей купчика выводил свои трели под взглядами Шагаловых трубачей.