«Почему они свистят?» — спросил я.
«Потому что это слишком нереально», — ответил мой друг.
О да, странные воспоминания. Как вы думаете, что я увидел, направляясь к Кноссу по пыльным улицам Гераклиона? Огромный постер с анонсом фильма Чаплина в минойском кинотеатре. Что могло бы быть более несовместимым? Минотавр и Золотая лихорадка! Чаплин и сэр Артур Эванс. Двойники. Через несколько недель в Афинах мне бросились в глаза афиши с названиями нескольких американских пьес. В том числе — хотите верьте, хотите нет — «Любовь под вязами». Очередная несообразность. В Дельфах, где сама природа создала сценическую площадку для «Прикованного Прометея», я сидел в амфитеатре и слушал, как мой друг Катсимбалис декламирует стихи последнего изреченного здесь оракула. За долю секунды я вернулся на «Улицу ранних горестей» — если быть точнее, в гостиную наверху, где прочел все греческие пьесы, включенные доктором Фузлфутом в его Пятифутовую Полку. Там произошло первое мое знакомство с этим мрачным миром. В реальности он предстал передо мной много позже, когда я осматривал могилы Клитемнестры и Агамемнона у подножья Микенской крепости… Но какая унылая гостиная! Здесь, вечно одинокий, печальный, несчастный, ощущая себя последним и самым жалким из всех человеческих созданий, я не только пытался читать классиков, но также слушал голоса Карузо, Кантора Зироты, мадам Шуман-Хейнк — и даже Роберта Хиллиарда, который декламировал «Был некогда глупец…».
Словно из совершенно другого существования врываются новые воспоминания, славные и милые воспоминания об этом маленьком театрике на бульваре Тампль (Лё Дежазе), где я от начала до конца представления смеялся так, что у меня болел живот и слезы катились по лицу. Воспоминания о Бобино на улице Тэте, где я слушал Дамию и ее многочисленных подражателей, а сам театр был лишь частью еще более роскошного зрелища, ибо он находился на уникальной даже для Парижа улице, состоявшей из сплошных варьете. И еще был Большой Гиньоль! С репертуаром от душераздирающих мелодрам до самых грубых фарсов, со своевременными вылазками в уютный, расположенный в фойе бар — не бар, а мечта. Но из всех этих странных, потусторонних воспоминаний лучшим является воспоминание о цирке Медрано. Мир метаморфоз. Можно сказать, такой же древний, как сама цивилизация. Ибо до появления драмы, кукольных представлений и театра теней, несомненно, должны были существовать цирки с акробатами, жонглерами, шпагоглотателями, наездниками, паяцами и клоунами.
Но вернусь в тот 1913 год в Сан-Диего, где я слушал лекции Эммы Голдман о европейской драме… Неужели это было так давно? Я сам поражаюсь. Я направлялся в бордель вместе с ковбоем по имени Билл Парр из Монтаны. Мы вместе работали на фруктовом ранчо недалеко от Хула-Висты и каждую субботу приходили вечером в город — именно с этой целью. Как странно, что я сошел с прежнего пути, избрал совершенно другую дорогу и вся моя жизнь переменилась от того, что мне посчастливилось увидеть афишу, извещающую о прибытии Эммы Голдман и Бена Райтмана! Благодаря ей, Эмме, я стал читать таких драматургов, как Ведекинд{118}, Гауптман, Шницлер, Бриё, Д’Аннунцио, Стриндберг, Голсуорси, Пинеро, Ибсен, Горький, Верфель, фон Гофмансталь, Зудерман, Йитс, леди Грегори, Чехов, Андреев, Герман Бар, Вальтер Хазенклевер, Эрнст Толлер, Толстой и множество других. (Именно ее супруг Бен Ройтман продал мне первую книгу Ницше, которую я прочел, — «Антихрист», а также книгу Макса Штирнера «Единственный и его собственность».)
Затем, чуть позже, когда я начал ходить в Уошингтон-сквер-плейерс и в театр «Гилд», то еще больше приобщился к европейской драме: узнал таких драматургов, как братья Чапеки, Георг Кайзер, Пиранделло, лорд Дансени, Бонавенте, Сент-Джон Эрвин и познакомился с американскими авторами — такими, как Юджин О’Нил, Сидней Ховард и Элмер Райс.
Из этого периода всплывает имя одного актера, вышедшего из еврейского театра, — Якоба Бен-Ами. Как и Назимову, описать его невозможно. В течение многих лет его голос и жесты неотступно преследовали меня. Он походил на персонаж из Ветхого Завета. Вот только на какой? Мне так и не удалось уточнить его место в книге. Именно после представления с его участием в одном маленьком театре мы всей компанией заявились в венгерский ресторан, где после ухода хозяев заперли двери и до утра слушали пианиста, который играл только Скрябина. Эти два имени — Скрябин и Бен-Ами — связаны в моем уме неразрывно. Точно так же название романа Гамсуна «Мистерия» (в немецком переводе) ассоциируется у меня еще с одним евреем, писавшим на идише, которого звали Наум Йуд. Где бы и когда бы ни встречался я с Наумом Йудом, тот сразу начинал разговор об этой сумасшедшей книге Гамсуна. Сходным образом, в Париже, любой вечер, проведенный в обществе художника Ганса Райхеля, неизменно сводился к беседе об Эрнсте Толлере, которому Райхель помогал, за что и угодил при немцах в тюрьму.
Когда бы я ни думал и ни слышал о «Ченчи», где бы ни встречал имена Шиллера и Гёте, а также слово Ренессанс (всегда связанное с работой Уолтера Пейтера на эту тему), мне сразу вспоминается сабвей или надземка: уцепившись за поручень или стоя в ожидании поезда на платформе, вглядываясь в грязные окна и проносящиеся мимо жалкие лачуги, я заучивал наизусть длинные отрывки из сочинений этих авторов. И мне по-прежнему кажется совершенно замечательным то, что стоит мне углубиться в лес и наткнуться на открытую полянку — золотую полянку, как моя память сразу возвращается к тем давним представлениям пьес Метерлинка: «Смерть Тентажиля», «Синяя птица», «Монна Ванна» или же опера «Пелеас и Мелисанда», декорации которой — не говоря уж о музыке — никогда не покидали моего воображения.
Похоже, самые сильные впечатления остались у меня от женщин на сцене — или из-за их великой красоты, или благодаря необыкновенной силе их личности и совершенно поразительному голосу[179]. Быть может, это связано с тем, что в повседневной жизни женщинам редко удается полностью раскрыться. Быть может, также, драма сама по себе возвышает женские роли. Современная драма насыщена социальными проблемами, поэтому женщина в ней занимает более скромное место. В древнегреческой драме женщина предстает сверхчеловеком: ни одному современному человеку не доводилось встречать подобный тип в реальной жизни. В елизаветинской драме они также изумительны — конечно, уже не богоподобны, но при этом столь величественны, что это нас ужасает и сбивает с толку. Чтобы получить полное представление о женщине, нужно соединить те ее качества, что изображаются в древней драме, с особенностями, которые (в наши дни) осмеливается показать лишь театр варьете. Естественно, я имею в виду эти якобы «унизительные» ужимки, пришедшие прямиком из комедиа дель арте Средних веков.
Прочитав биографию де Сада, который провел несколько последних лет жизни в психиатрической лечебнице в Шарантоне, где забавлялся тем, что писал и ставил пьесы для пациентов, я часто спрашивал себя, какое впечатление произвела бы на меня постановка в исполнении группы сумасшедших. В основе концепции Арто о театре лежала идея о таком представлении, где актеры (с помощью всякого рода внешних приспособлений) доводили бы публику в буквальном смысле до безумия и бреда, чтобы драма с их участием достигала настоящей и немыслимой прежде крайности.
Что меня всегда поражало в театре, так это его способность преодолевать национальные и расовые барьеры. Несколько пьес, поставленных труппой иностранных актеров, которые исполняют национальный репертуар, могут сделать больше, на мой взгляд, чем целая телега книг. Часто первой реакцией становятся гнев, злость, разочарование или отвращение. Но стоит вирусу проникнуть в кровь, как то, что раньше казалось абсурдным, нелепым и в высшей степени чужеродным, принимается с одобрением — да нет, с энтузиазмом. Америка принимала волну за волной подобные влияния, и это пошло только на пользу нашей доморощенной драме. Но, подобно иностранной кухне, такие вливания долго не сохраняются. Американский театр остается в своих ограниченных пределах, несмотря на все потрясения, которые он время от времени испытывал.