Не стоит и говорить, что у Поуиса были свои светочи, о которых он повествовал с неистовым восторгом. Я употребил слово «неистовый» вполне сознательно. Прежде мне не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь публично выражал неистовый восторг — особенно в отношении писателей, мыслителей, философов. Эмма Голдман, столь же вдохновенная на кафедре и порой вещавшая на манер сивиллы, производила тем не менее такое впечатление, будто сам ее интеллект излучает свет. При всей ее пылкости и эмоциональности она дарила огонь электрического свойства. Поуис полыхал пламенем и дымился, словно огонь вырывался из самых глубин его души. Литература была для него манной, посланной свыше. Раз за разом он срывал с нее покровы. Чтобы напитать нас, он наносил раны, и эти шрамы никогда не заживали.
Если память мне не изменяет, одним из излюбленных прилагательных Поуиса было слово «пророческий». Сам не знаю, почему я решил заговорить о нем сейчас, но, вероятно, в этом прилагательном заключались таинственные и бездонные ассоциации, имевшие для меня колоссальное значение. Как бы там ни было, расовые мифы и легенды, воспоминания о магических деяниях и сверхчеловеческих подвигах были у Поуиса в крови. При взгляде на ястребиные черты его лица, чем-то напоминавшие нашего соотечественника Робинсона Джефферса{55}, у меня всегда создавалось впечатление, что у этого человека другая, отличная от наших, генеалогия — более древняя, более тайная, более языческая, гораздо более языческая, чем у наших предков. Я считал подлинной его родиной средиземноморский мир — вернее, предшествующий средиземноморскому мир Атлантиды. Одним словом, он был в «традиции». Лоуренс сказал бы о нем, что он «аристократ духа». Возможно, именно по этой причине он вспоминается мне как один из немногих знакомых мне людей культуры, кого можно назвать также и «демократом» — демократом в уитменовском смысле слова. С нами, существами низшего порядка, его объединяла высочайшая оценка прав и привилегий отдельной личности. Он интересовался всеми жизненными вопросами. Именно благодаря этой широкой и одновременно страстной любознательности он сумел извлечь из «мертвых» эпох и «мертвых» книг то общечеловеческое значение, которое не способны увидеть ученые педанты. Это было великим счастьем: мы сидели у ног живого человека, современника, чьи мысли, чувства и эманации были родственны по духу прославленным личностям прошлого. Я могу представить, как этот представитель нашего времени свободно и легко беседует с такими мыслителями, как Пифагор, Сократ или Абеляр{56}. Но никогда я не мог бы представить в таком качестве Джона Дьюи или, например, Бертрана Рассела. Я мог бы оценить и воздать должное ухищрениям подобного ума, когда речь идет об Уайтхеде или Успенском. Сам я на это не способен — несомненно, виной тому моя ограниченность. Однако некоторым людям удается за считанные мгновения убедить меня в своей «округленности» — я не знаю лучшего слова для определения качества, которое, на мой взгляд, суммирует и представляет в сжатом виде все, что есть в нас истинно человеческого. Джон Каупер Поуис был именно такой «округляющей» личностью. Он освещал все, к чему бы ни прикасался, всегда устанавливая связь с пламенем, питающим сам космос. Он был «интерпретатором» (или поэтом) в высшем смысле этого слова.
В наше время существуют и другие, более одаренные, возможно, более блестящие, вероятно, более глубокие люди, однако ни по масштабу своему, ни по устремлениям ни один из них не соответствует этому сугубо человеческому миру, в котором черпает свою поэзию и живет Поуис. На заключительной странице «Автобиографии», от которой я не могу оторвать глаз, есть абзац, характеризующий самую глубинную сущность Поуиса: «Астрономический мир — это еще не все, что есть. Мы соприкасаемся с иными измерениями, иными уровнями жизни. И среди прочих сил, возникающих из этих иных уровней, возвышается одна Сила, одна Власть, внушающая страх тем, что она отказывается практиковать жестокость. Это Власть не Капиталистическая, не Коммунистическая, не Фашистская, недемократическая, не Нацистская, это Власть не от мира сего, но лишь она способна внушить душе человеческую мудрость змеи и кротость голубя».
Меня совершенно не удивляет, что на склоне лет своих Поуис нашел время, чтобы одарить нас книгой о Рабле, а также книгой о Достоевском — этих двух полюсах человеческого духа. Только необычный интерпретатор человеческого духа способен оценить и уравновесить столь разных людей. На всем пространстве литературы мне трудно найти две более великие противоположности, чем Рабле и Достоевский — два писателя, которых я по сию пору глубоко почитаю. Нет более зрелых авторов, чем эти двое, — и никто не показал вечную юность духа более выразительно. Любопытно, что мне лишь сейчас пришла в голову эта мысль: я сомневаюсь, что Рембо, этот истинный символ юности, слышал хоть одно слово о своем современнике — Достоевском. Это одна из загадочных и аномальных особенностей Нового времени, которое так кичится широкими возможностями для коммуникации. Если говорить, в частности, о девятнадцатом веке — столетии, столь богатом на демонические, провидческие и крайне индивидуалистические фигуры, то мы с удивлением узнаем, что тот или иной один из этих великих людей не подозревал о существовании другого. Читатель может сам найти подтверждение этому в высшей степени знаменательному и неоспоримому факту. Рабле, человек эпохи Возрождения, знал своих современников. Люди Средневековья, невзирая на массу неудобств, сообщались друг с другом и наносили друг другу визиты. Тогдашний образованный мир представлял собой некую громадную паутину, нити которой были прочны и наэлектризованы. Наши писатели, имеющие возможность выражать и формировать общемировые тенденции, производят впечатление людей, совершенно отрезанных от мира. В любом случае значение их и влияние буквально ничтожны. Нынешние интеллектуалы, писатели, художники обитают на морском рифе, чье существование эфемерно — каждая следующая волна грозит ему полным уничтожением.
Джон Каупер Поуис принадлежит к той породе людей, которая никогда не вымрет. Он принадлежит к немногим избранным, и какие бы катаклизмы ни сотрясали мир, ему всегда найдется место в Ковчеге. Залогом и гарантией его грядущей жизни является договор, который он заключил с собратьями своими по человечеству. Как мало тех, кто сумел открыть тайну! Для меня это тайна соединения с живым духом вселенной. Я назвал его «живой книгой». Разве это не то же самое, что сказать о нем — он весь пламя, он весь дух? Живет лишь та книга, в которой бьется пылающее сердце. И книга мертва для нас, пока не озарит ее дух столь же пламенно живой, как тот, что дал ей рождение. Слова, утратившие магию, не более чем мертвые иероглифы. Жизнь, лишенная поиска, энтузиазма, дарения и ответного дара, столь же бессмысленна и бесплодна, как мертвые буквы. Встретить человека, которого мы называем живой книгой, означает припасть к самому источнику творения. Он показывает нам всепожирающий огонь, бушующий во всей вселенной и дарующий нам не только тепло или озарение, но также бессмертное видение, бессмертную силу, бессмертное мужество.
VIII
«Дни моей жизни»
Я ТОЛЬКО ЧТО ПОЛУЧИЛ ОТ МОЕГО ДРУГА ЛОУРЕНСА Пауэлла два тома автобиографии Райдера Хаггарда[86], которые ожидал с величайшим нетерпением. Едва развернув книги и поспешно изучив оглавление, я тут же сел читать — с лихорадочным предвкушением — главу десятую, в которой говорится о романах «Копи царя Соломона» и «Она».
Перечитав роман «Она» всего лишь несколько недель назад, я непрестанно возвращался мыслями к генезису этой «фантастической истории». И вот передо мной объяснение самого автора — изумившее меня до крайности. Привожу его собственные слова: