Да, вы можете многое узнать о Сандраре, даже просто изучая его физиономию. Наверное, его фотографировали больше, чем любого другого современного писателя. Сверх того, существует большое число набросков и портретов, сделанных прославленными художниками, включая Модильяни, Аполлинера, Леже. Перелистайте две только что упомянутые книги — Левека и Парро, вглядитесь как следует в эту «gueule»[36], которую Сандрар представил миру в тысяче разных настроений. Некоторые заставят вас разрыдаться, другие схожи с галлюцинацией. Одна из фотографий была сделана в те дни, когда он служил капралом в Иностранном легионе. Его левая рука, держащая приклад, который обжигает ему пальцы, слегка высовывается из-под накидки с капюшоном, и рука эта настолько выразительна, настолько красноречива, что вы сразу обо всем догадаетесь, даже если и не знаете историю о том, как он потерял правую руку. Именно этой сильной и нежной рукой писал он большую часть своих книг, ставил свое имя под бесчисленными посланиями и почтовыми открытками, брился, умывался, водил свой стремительный Альфа Ромео по самым опасным дорогам. Этой рукой он прорубал себе путь сквозь джунгли, отбивался в уличных драках, защищался, стрелял в людей и хищных зверей, хлопал приятелей по спине, сердечно обнимал долго отсутствовавшего друга, ласкал женщин и животных, которых любил. На другой фотографии, сделанной в 1921 году, когда он вместе с Абелем Гансом{30} работал над фильмом под названием «Колесо», у него нет одного зуба, к губам приклеилась вечная сигарета, огромная клетчатая кепка с чудовищным козырьком сдвинута на ухо. В выражении его лица есть что-то от Достоевского. На обратной странице фотография, сделанная Реймоном в 1924 году, во время работы над романом «Золото». Он стоит здесь, широко расставив ноги, засунув левую руку в карман мешковатых брюк, как всегда, с окурком на губе. Здесь он похож на молодого, здорового, нахального мужика-славянина. В глазах насмешливый огонек, нечто вроде откровенного и добродушного вызова. «Здорово, Джек, старый хрен, я в порядке… а ты?» Это просто читается в его взгляде. Другая, где он снят вместе с Левеком в Трамбле-сюр-Мон в 1926 году, запечатлела его в расцвете сил. Он в прекрасной физической форме, от него веет здоровьем, радостью, уверенностью в себе. От 1928 года нам осталась фотография, которую перепечатывали тысячи раз. Это Сандрар южноамериканского периода, элегантный, почти прилизанный, разодетый в пух и прах, на башке красивая мягкая шляпа с отогнутыми полями. У него горящий, отсутствующий взгляд, словно он только что вернулся из Антарктики. (Думаю, именно тогда он писал или недавно закончил «Исповедь Дэна Иэка», перевод первой части которой [ «В плане иглы»] недавно выпустил один из английских издателей[37].) Но лишь в 1944 году мы увидим le vieux Legionnaire[38] — на фотографии Шардона в Кавайоне. Это период книги «Человек, пораженный громом», с моей точки зрения, одной из самых выдающихся его книг. Здесь перед нами земной человек, достигший высшей точки своего развития и составленный из многих богатейших пластов: бродяга, отщепенец, бездельник, нищий, рубаха-парень, головорез, авантюрист, моряк, солдат, железный малый, человек, прошедший тысячу и одно тяжкое испытание и горькое разочарование, который никогда не сдавался, а созревал, созревал, созревал. Un homme, quoi![39] Две другие фотографии, сделанные в Экс-ан-Провансе, представляют его нам в нежном и трогательном обличье. На одной он стоит, прислонившись к забору, в окружении соседских сорванцов, которые учатся у него всяким ловким трюкам. На другой его успели щелкнуть, когда он прогуливался по тенистой, старой, очаровательно кривой улочке. Его взгляд задумчив, если не печален. Это прекрасная фотография, она вся пронизана атмосферой Юга. Будто ты сам прогуливаешься вместе с ним, не смея нарушить молчания и не постигая тех мыслей, на которых он сосредоточен… Тут я вынужден натянуть вожжи. Я мог бы до бесконечности рассуждать о его «физиогномических» особенностях. Подобную морду забыть невозможно. В ней есть человеческое, вот в чем суть. Человеческое, как на лицах китайских, лицах египетских, критских, этрусских.
Против этого писателя было выдвинуто множество обвинений… что книги его созданы в кинематографической манере, что он ищет сенсаций, что преувеличивает и искажает сверх меры, что он нуден и многословен, что у него нет чувства формы, что он слишком реалистичен или же, напротив, что его истории слишком неправдоподобны и т. д. и т. п. Конечно, во всех этих обвинениях есть крупица правды, однако не будем забывать — лишь крупица! Они отражают точку зрения продажных критиков, унылых академиков, завистливых романистов. Но, допустим, мы примем все это за чистую монету. И что же останется от этих обвинений? Возьмем, к примеру, его кинематографическую технику. Хорошо, а разве мы не живем в эпоху кино? Какой период в истории можно считать более фантастическим и более «неправдоподобным», чем это подобие реальной жизни, которое мы видим на экране? Что до стремления к сенсациям — мы разве забыли Жиля де Рэ, маркиза де Сада, «Мемуары» Казановы? Склонность к гиперболам? Что же тогда говорить о Пиндаре? Нудность и многословие? Как быть тогда с Жюлем Роменом{31} или Марселем Прустом? Преувеличения и искажения? А Рабле, Свифт, Селин, если ограничиться упоминанием только этой ненормальной троицы? Что до отсутствия формы, этого извечного упрека ослов-критиков, поднимающих пыль во всех литературных журналах, то разве не слышал я собственными ушами, как культурные европейцы разглагольствуют о «растительном» характере индуистских храмов, фасады которых украшены необузданными фантазиями из человеческих, животных и других образов? Разве не видел я, как они кривятся от отвращения, разглядывая поразительное буйство красок в тибетских свитках? Безвкусно, да? Никакого понятия о пропорциях? О самоконтроле? C’est çа. De la mesure avant tout![40] Эти культурные ничтожества забыли, что их возлюбленные греки работали с циклопическими плитами, увлекались чудовищным в той же мере, в какой стремились к апофеозу гармонии, безупречному сочетанию изящества формы и величия духа. Они забыли, наверное, что греческие кикладские скульптуры{32} превосходят по степени абстракции и упрощения все, что сумели создать Бранкузи или его последователи. Именно мифология этих почитателей красоты с их припевом «никаких крайностей» раскрывает «чудовищную» сторону их существования.
Да, Сандрар весь состоит из излишеств. Некоторые эпизоды разрастаются в теле его книг, как злокачественные опухоли. Окольные пути, обилие вставок, отступления и возвраты — все это эмбриональная энергия и содержание будущих его книг. Великолепное набухание почек и множество наростов — в его книгах щедро расходуется обильнейший материал. Сандрар не сдерживает себя, никогда не истощаясь до дна. Когда наступает момент ослабить поводья, он многословен. Когда же обстоятельства и замысел требуют краткости, он краток, и краток в высшей степени — как кинжал. На мой взгляд, его книги отражают отсутствие устойчивых привычек или, скорее, способность разрушать привычки. (Признак истинного освобождения!) В этих разбухших, напоминающих mer houleuse[41] параграфах, с которыми некоторые читатели, судя по всему, просто не могут справиться, раскрывается океанический дух Сандрара. Мы привыкли превозносить безумие нашего дорогого Шекспира, его стихийные порывы, — так почему мы должны бояться этих космических взрывов? Мы сумели переварить, при посредничестве Аркхерта, «Гаргантюа и Пантагрюэля», — так почему мы должны быть обескуражены этим нескончаемым списком имен, стран, дат, событий? Мы сотворили самого странного писателя из всех пишущих на любом языке — Льюиса Кэрролла. Так почему мы должны робеть перед игрой слов, перед смешным и гротескным, перед невыразимым или «абсолютно невозможным»? Нужно быть человеком, чтобы задержать дыхание, как это делает Сандрар, безоглядно устремляясь в один из своих трехстраничных параграфов. Человеком? Глубоководным водолазом. Или китом. Именно так: человекокитом.