ПЕСНИ ДЛЯ ПРОЦЕССИИ ЗЛЫХ ДЕТЕЙ
Самое беспричинное — нарушенные ожидания.
Мы ожидаем за тем перекрестком —
полный зеленым шумом дом аптеки,
что обычно борется в дверях — со змеей,
сбивая чашей ее виток, распыляя наотмашь —
залоснившимся в битвах трафаретом,
но уже охромев, разбив плюсну ступеньки,
замывая раны и ссадины —
в пунцовых и синих волнах витражей,
потому что так в предуведомлении:
во вчерашнем городе.
А дальше по улице — мохноногий портик
на выходе из щербатых башен пыли,
взяв на грудь — позолоченные буквы.
И пропустив вперед — увлеченных окружностью
и почти всегда фонтанирующих лягушек —
новые стены, обгоняя друг друга
завиральными антенными блюдами
и взошедшими над городом именами компаний,
копьем-термометром и железными масками
страстотерпцев, и вздернутым над набережной
гигантом-единорогом — радиотелефоном,
потому что так в предуведомлении…
Но вместо дома-аптеки — осколочная площадь Осень,
сносясь с каркасом пейзажа — в одно касание:
полной пробелов имитацией вчерашнего,
уже разбитым огнивом,
накренив магические кварталы,
и гвалты камней, и панцири
подавившихся собственным прахом урн…
И нетленнотелая дива
меж ломаными крылами и бельведером
размахивает — не то рогоносицей-лирой,
не то головой архара, стострунной мышеловкой…
Площадь, запертая на восемь бронзовых
и каменных улиц, и над ней — ее содержанки,
двенадцать крылатых богинь почти Победы…
Но лопасти, скольжения, цитаты
в расписании поездов, сурки в красных сгущениях
подмороженного мрамора —
и стирающийся графит оград,
сортированные на вчера и сегодня,
вдруг начинают старинную меланхолию…
Нельзя попасть куда хочется, достичь места,
возместившего — назначение, цель…
Лишь — снестись в одно касание:
взглядом или… а между —
отсутствующие звенья,
выболевшие овалы времени,
провисание — надувание светом…
потому что книгу улиц, которую
мы листаем, пожирают змеи и жабы,
мы едва успеваем загнуть угол
и вырвать себе страницы…
Но эта меланхолия, о меланхолия…
С утра земля и вода высвечивают волшебными глазами — весь ранжир посвящений долу: расслоения, эрозии, надломы… Но меж взмахами в челночном существовании проперченной и чужеядной книги — слежавшиеся фиалки или перья судейского казакина, собрания анонимок, плеяды деноминированных физиономий — сбережения и улежания. Есть недокрашенные картинки: вот — дымчатая и беспросветная тварь, лавируя меж собакой и догарессой. Она нашла на нижней ступени гашенного дымом кота и скатила голову по склону дымящегося внимания. Вдруг сокращенный из праздношатавшихся — в брата по дыму, запрокидываясь к той, что над ним набрякла: к сатрапской и смачной в многоугольности голове, пузырится в своих разбродных клочьях, развивая гнилое «мяу» в наждачное шипение. Давайте разворошим эту низкую ораву клочьев, выпустим из них жуть до взрыва — ведь любопытство, как деньги, любит тишину … Или разгоним — интенсивную крупную, чтобы утвердилась в крупчатке. Разве мы шли, укушенные змеей, через царство теней? Но нас ловили и теснили оплесками красок, эти пачкуны скрасили нас в чудесных зверобоев. Ручная работа — быть скрашенным. А к вечеру липкие мостовые съедены до волчиц-подворотен, до обезьяньей стаи луж с длинными хвостами следов и просвечены победой над разбитыми в них ходоками, и опломбированы голубиным пометом.
ПЕСНЯ НЕВИННОСТИ ДЛЯ ОДНОГО ГОЛОСА
Вот постоялец улиц приговоренных, я — тот отрок, кого тщетно ищут глазами змей и жаб, кто-то прикормил меня презрением, занозил разболтанными колками своих душных интонаций. Я — часть вашего взгляда, застрявший на переходе слепец в шляпе-ультрамарин: балансиры, танец трости, меж тем как истинное его воплощение — уши, поджидая, когда умрет гул машин, упиваются вкрадчивым бархатом одарившей каждую раковину теплым объятием шляпы, не улавливая — поставленный фетру циником щедрый цвет.
Я — омраченное вашим вздохом стекло, не выпускающее — эпические предметы, набравшие массу мечты. А также поставленный на обочине грузовичок, чей монотонный кузов нахохлился скатками байковых одеял, цвет неусыпный — аргус, висящая сова, шипящий наждак. Правда, на каждый тюк их гонитель навлек бумагу, каковая на каждом же и — лопнула, чтоб ветер переигрывал ее мертвецкой капустой, задувая в летние неги — не то казармой и острогом, не то больницей и богадельней, и шурша в байковых торосах — бездомностью и последним, неубаюкиваемым сиротством.
Я — трамвайный сосед отвердевшего в полевой форме майора с удлиняющейся насечкой на скуле, с пороховым р, и, проглотив свою рокочущую примету и складывая билет в число, бросает кому-то: нет, на этот счет я особых надежд собой не питаю… а вставший рядом смущен: у командира — особых надежд, а у меня — никаких…
Я — зимнее кладбище вдоль расклеенного на мехи, сумбуры и прецеденты трамвая, откуда вы следите севшую костоеду-стену, и за ней — отчужденье сосен в коротких, сведенных в коросты телах, прикрывших развилки — комьями бинта и ваты, я — идущий сквозь контуры крестов и сосен снег, и окно трамвая, что выносит зажженные над вами светильники — в пробитую хлопьями глубину кладбища…
Я — часть истории, назначенной вами из десяти столь же битых. Одна — слезлива и бесконтрольна, в ней каждый день в какой-нибудь дом не возвращается муж. Хотя его ждет крепконогий стол, усеянный круглыми от полноты очами тарелок — с преданными взорами за губу: подержи, покатай яство, обработай его! Загрызи дыню… И, поджимая пищеблок, альтернативные предложения… Все равно, откуда не возвращаться — с войны или с близкой улицы, всегда заряженной вертикалью: строй стволов сквозь строй одноместных виселиц с пылающими головами, створы ветра — и, разбиваясь о старинные грани, длинноты стен или порталов и рам со складкой, пилястры, протяжные скрипы балконных цепей и эркеры, надорванные воздухами от бельэтажей до крыш, и грифы проглотивших струну водостоков… и все выше и изощренней уличные голоса… Но порочное сердце истории — дом с зеркальным парадным, из чьей опрокинутой в улицу глуби выходишь сам — открывать дверь себе, страннику… и, присмотревшись, узнаешь в серых хвостах осенней травы — бегущих крыс… Далее, по ассоциации, скрученный шнур, чурающийся четкости и донесения света. Пук наэлектризованных розеток: рекордное вышмыгивание из стен с пробросом гадкой паучьей фактуры. Сорочье гнездо кранов, прослабляющих дом хвостами пулеметных очередей, а в этом доме как раз нельзя о стрельбе… Или — об очереди? Наконец, раззмеившись с особой синью — изолента, коллекционируя попытки окна, искромсав ландшафт в овчинку, и бездарная в прищемлении многодуев форточка — и так далее: разработка летающей руки, крупноплодной, топорной, за все хватающейся, но вдруг — свернувшейся.
Хотя шестая история — собачатинка, мылкие грубости, и украшена именно очередью — мужи тщатся пролезть в чей-то суженный дом, в спрессованные двери, амбразуры, в прилегающее и неплотное, в общем — гульба прилепившихся тучников, и особенно ясен в них — тот необязательный порученец в полевой форме, в левом поле — блажь, риск, гуляющая насечка на скуле или вероломное р, покатившись из-под языка — не оболом, но драхмой, реалом, пиастром, талером… в правом поле — невольничество, зыбь и неотвратимость. Кстати, непревзойденно похож на того, кто бескорыстней догоняющих иссиний арапник ландшафтов и перепоручил мне — два этих поля, прослоивших друг друга: загроможденное плодооборотом, неуемностью — и резервное, абсолютное.
Внутренний же комизм ситуации — эта густая вертикаль, выуженность, пиломатериалы, крепящиеся — лишь на длинных взорах издали, из-за черты, а действительные богатые развороты и скольжения…
И во всех разворотах — сын послушания, или сын тени Телемаха, чтобы каждого, вновь забившего флагштоки дома — развесистой маскулинностью, почитал как отца своего. Есть ли дитя временами размыто оттого, что почитаемый идет — чредой, или смещения и колебания сторон неуловимы, поскольку все счастливые лица — одно? Как майорская звезда-альфа в скоплении надежд, она же — омега. Как перерождения в свежем имени — и обновления в ареале весны, иные процессы не назначены к заострению ввиду децентрализации. Рассеявшей в поле — несущих звезду или насечки, стигматы… и бесследны. Сын послушания, почему он не догадается — прикрикнуть на чреду почитаемых и, прохаживаясь по замершему строю, найти в них — главнейшего? Узнать — по теплому ветру, по мелководью глаз и особо невинному взору над его головой и выше… Но, мелькая в том и в этом чужом имени, равен каждому — художественным пастушеством: то луговым оком и оттепелью спектра: шалфей, ирисы, посев золотых ноготков, то северной пустотой и сиротством, то напусками ауспиций, гадая на полетах мяча и свистах скакалки… И, нося стороннее имя, замечен — и в той и в этой стороне… и, похоже, дитя-пастушок устремлению в высь предпочло — иной рост.