— Только вам поблажки! — кричала Вторая, и большие деревянные бусы вспоминали у нее на шее тюремный перестук. — Только вы плати за квартиру — горсть песка, который из вас же и сыплется! А нам ни пузо набить не надо, ни одежкой прикрыться, ни внучке карамельку, все отдай родине за протекшие хоромы и за то, что штукатурка с потолка валит мимо, а не на голову, как из голубя мира. А других палат не выпросишь, сколь ни живи!
— Мы фронтовики! — гордо бросал свой задолбленный текст полустертый Один, и глаза его силились всплыть из топившей веко голубой слякоти. — А вы в тылу гуляли, никаких вам геройских наград не положено! И пускай к пионерам вас не зовут, а то им еще наплетете с три короба!
— Гуляли?! По шестнадцать часов у станка гуляли, он тебе кавалер, он тебе и насильник. Да без выходных! А попробуй опоздай к кавалеру хоть на минуту — засудят… — выкрикивала Вторая собственный многолетний текст. — Начинай в семь утра и труби до трех, полчаса свободы — и дальше, пока не стемнеет в глазах — в твоих или в глазах у небушка. Заучил: «не положено»!
— На передовой — всю войну! До Берлина! — не отступал полустертый Один, и голос его качался, и лыжная палка в руке натрясала почти походную дробь. — А в вас что, стреляли? Убивали вас? Руки-ноги отрывали? Я смотрю, у тебя и эта ножища на месте, и эта балетная где надо…
— Вся жизнь враскосяк, ни учения, ни другой земли, и зубы не покажи… Потому как и нет уже зубов! — выкрикивала подкисшая Вторая. — А ты сколько лет живешь, а все ни черта не понимаешь! Какие тебе сейчас пионеры? Откуда?
Чье-то окно раскрылось в раздольный пробег весны. Там тоже еще ублажали победителей, и ящичное радио проливало свидетельскую песнь, что по берлинской мостовой кони шли на водопой… Рамы перелицовывало на сторону, где дорожились пыльным шиком вышитых накидок и стульями с гнутой кошачьей спиной, чехлами и нарукавниками диванов, потрескиваньем цветов иммортелей, толстозадыми масленками… И брат Сильвестр вдруг вспомнил, как на давнишней двухъярусной улице, теперь поднявшейся в паузы и подобия, за ним всегда гналось видение комнаты на весенних сумерках — полукруг медленно отходящего мраку стола, чета нагретых лиловым воздухом чашек и блюдце в звоне печенья, и тесный поднос с высокими металлическими ручками, с растрескавшимся стеклом, а ветер уносил в трещины и лепестки желто-синих цветков, и захлесты летящего над ними черного стебля… Рядом подстывала в продымленном орнаменте совсем темная шкатулка для ниток и пуговиц, с картинкой на крышке: женщина с узким трагическим лицом прижимала к себе золотоволосых детей — малыша в пышной блузе и гимназиста, сохранившего за столько времен — железную пуговицу грудного кармана. За плечами троицы шли старинная овальная ночь и не город, но дальний лес.
Царственный синий бык — автомобиль «Мерседес» — выбросился к берегу и сверкал племенным крупом. На заднем стекле загорала табличка: «Состояние идеальное. Обменяю на дензнаки». Дивная Европа сошла с быка, и пустила ему надземный поцелуй, и, выпрямляясь, сверкала свежим тропическим загаром, и качала кинжальную линию и бедро. Дивная кипела энергией: плечи назад, талия защелкнута в солдатский пояс и в серебристую надпись: «Don’t touch!» — не прикасаться, шаг широк и высокие каблуки вонзает с визгом. Но подчеркивала в жизни брата Сильвестра краткость сущего — и пересекала тротуар, чтобы скрыться под аркой, оставив на две понюшки — сладких эфирных токов и беспокойство о запертом ареале ее поцелуев и общее недомогание. Арка во двор была атлетичная птица гриф и существовала в широком плане — до третьего этажа, и дом тоже проявлял себя под грифом запретного: строй телохранителей, в дальнейшем пилястры, над ними стеклянные ниши подъездов — ссыпая колодцем ледяной рой облаков и гнушаясь снизойти до земли, а по карнизу третьего этажа катались пушечные шары. Двор откладывал художества на безобидное расстояние — суховатость озимей-цветников в автомобильных покрышках, утеряны инопланетными транспортными гигантами, педантично-ступенчатое счисление турников и качелей и футбольные поля золотых песков, входящих — в глотающие детей дюны.
Вступив в следующий квартал, брат Сильвестр отмечал, что этот утвержден на местности крайне непрочно: полуприжат баллонами с летучим — и торгующими и торгующимися, полуподвешен — на слепые лесы, на шары, стартующие в кусте и в монофигуре большое продажное сердце, так что над головами прохожих парили их потрошки, на которых парились пикантные надписи — также из внутреннего, бесцензурного мира. Фигура должна располагать, замечал пеший — в обходивших Сильвестра с кофрами и бочонками объективов от редакций, растущих друг на друге. Но крайний шар был — божья коровка на черном брюхе, выгнавшая паучьи кущи усов и лап, эта полнила — танец живота. Увеличился спрос на усы и лапы, говорил пеший в черном вязаном колпаке и в наряде полузамкнутом или недоразоблачающем, возможно, пуговицы его как крайняя плоть одежд прошли обрезание, чтоб колпачный до последней изнанки посвятился улице. Кстати о большой лапе, толстяк. Сосед решил отвести от работы струйку гелия и надуть своим грудникам шар-гигант. Гелий мирволит коричневой таре, а мой хитроумный понес — в синей, чтоб не уязвить стражника. Месяц обдумывал, чертил план, запутывал цвета, крался, наконец, представил в дом, надул — и в ту же секунду шар лопнул… Пеший слушающий, объемов мучительных, был колышим влажным хохотом, и ворот у него на плечах глянцевел — наполирован отложными щеками. Добавь к сюжету, пыхтел он, что страж был дальтоник — и не видел концептуальной разницы между коричневым и синим.
Над дальними крышами уже восходил купол собора, или голова громадный золотой рыбы, заглотившей наживку — крест, или новый воздушный шар — и рос на солнце, слепя глаз, и мерцал в раскачавшейся дымке, и тоже почти летел.
Брат Сильвестр отводил взор долу и тут же провидел, как формируется эпизод трагедийный и даже аллегорический. Избегая кучной инфантерии и скрещенных корней весны, человек-возница с багровыми скулами, почти рикша, избирал колею на скате с мостовой в бахромы тротуара, и вез лицом к себе инвалидную коляску и в ней женщину, утаившую мертвые колени — под штормовой спецовкой. Преклонная калека не сводила с везущего расплывчатых глаз и улыбалась, показывая металлический зуб, оба странствовали вприглядку со сросшейся любовью и столь же былым доверием, а колесо, при хорошем развороте мелкое заднее, теперь — передовое, укрывшись от толкача и сиделицы, шалило на сторону, рассвобождалось на кривые окружности — и все ближе откатывало от коляски к крушению, о котором никто в компании не подозревал.
Узрев на пути аптеку, брат Сильвестр сошел со стези, и кто скрепится — не утолить терзания и афронты, и не сомкнуть свои раны и все зудящее — ничтожной штукой и халатным глотком? Соблазнятся и великий и малый… В коих двух ипостасях сразу предшествовал входу — помраченный, защелкнув бомбу безумия — в недоросля, и поражал бурливым пальто, почти нескончаемым в складках, и в расщепах и отворотах, и солнечным козырьком без днища, с этим соперничал — его далеко зашедший двукратный подбородок… Приаптечный мерно раскачивался — пред взошедшей в витрине красоткой в обнимку с доктором Момом, тело-мом — плечистая бутыль, и на губах то и дело вскипало что-то нечленимое и негодное к заслушиванию. Лицо — блесна маятника, помечал Сильвестр, а пальто и то, что в нем, — тень на земле.
Но слабость водит возмездие: брат Сильвестр отстал от дороги, никогда не встававшей, даже если кто-то справедливо считает: дорога протянута на почве его шагистики, от раздувшей ее идеи — до двери, по которой все пройденное — дым или скромное ничто. Всякий же брат Сильвестр, чуждый данным ракурсам, упускает вечно идущую, притом навсегда, пусть даже между ним и фармацевт-девицей за кассой поместилась недолгая дерматиновая старуха, скорее — воробей, хоть каждая черта не проста, но почти дидактична, и во всех ее изнурительных фразах шелестит учительское служение, как ровный свист, распределенный над беглой водой. Старуха тщательно диктовала фармацевт-девице просьбу — не обрушивать на нее панацеи в крупном пакете «Избавление», слепленном — необходимостью ей всегда и тем паче сегодня, лучше и шестьдесят капсул — расплести и отсудить только два серебряных стручка, в каждом по десять волшебных бобов, итого… И молила об акте символическом и почти нематерьяльном: пресуществлении мелочи — в целого спасителя. Или, продолжал про себя брат Сильвестр, помахать ее сердцу лекарством — издали, вдруг излечит светлым видом своим… Ничего мы не распаковываем, не меньше достойно отражала старуху фармацевт-девица. Или берете все, или уходим от кассы… Иными словами, ухожу ни с чем? — безнадежно уточняла в диктанте старуха-воробей. А еще какими словами? — дивилась фармацевт-девица и не простаивала пред кассовыми отделами, но венчавшим перст синим лепестком разделяла щелкуны-полтинники — налево, рубли — направо, колобки-пять — прямо. А с чего бы мне ради вас портить упаковку?.. И ее глаза обращали вопрос — уже к Сильвестру. Но при многом желании она не вольна купить — все, разумеется, пока, признавалась не мама-Рома, но мама-воробей, и поучала географии и ее тропам: в трех шагах от города — пятница, практически анаграмма — пенсии, и не далее страстного света пенсии воробей торовато выкупит остаток… А у меня еще вторник, и пятницы мне отсюда не видать! — парировала фармацевт-девица. Здесь был другой провизор, верно, я попадала не в вашу смену, и старуха-воробей сообщала: здесь была миловидная женщина средних лет, чуть прихрамывала, знаменита — поощрением торговли щепотками. И подозревала, что воробьям держали одно распакованное лекарство, может быть, вы поищете его и найдете? Вы знаете, что провизор с латыни — провидец? Но на случай бездарного розыска спешила продиктовать, что посещает аптеку — регулярно, как интеллигентные люди — театр, вы тоже наверняка дождетесь — одну из ваших ревностных покупательниц, которой необходимо вкусить лекарство сегодня… Вот пусть средняя и дает, не дрогнув отвечала фармацевт-девица, а я не собираюсь ради неизвестно кого преступать инструкции.