Вижу, глаза Мамигонова встали. Конец романа. Но шепчет гоголем через запертую губу: — Оставим в огне, такова судьба… — а то! Налицо — полная несостоятельность таланта: ни литературной секретарши, ни всестороннего агрегата, чьи жесткие колеса принимают навечно и возбуждают множество, все свез в мир на заправленной треском карете, на бреющей машинке — в одном на человечество экземпляре. Конечно, с его закрывшейся новинкой ни благоденствие, ни любострастие не уйдут, но разве Мамигонов проникнется этой конъектурой хоть на палец? Бросишь роман, возьмешь — безутешного автора, а это в пять раз длиннее! И престарелая мадам Мамигониха заживет растоптание сыновьих листов? И вот мы с ним, выхваченные из густого хмеля — фарами и засвечивающим очком, этой очковой мигалкой, ползаем на быстрине правосудия — под ментовским кузовом — и собираем по строчкам его облаянную культурную ценность.
(Глядя на книгу П., пускает из трубки дым.)
Птицы — подозрительны и пристыженны. Поклонницы… Мамигонов все жаждал представить свою Музу — старой мамуле, это единственная фанатка его пера, но зато — супертяжеловес. Наседал, делал мольбы, распускал оцепление. И как-то мы с ночной компанией, перебрав все звездные места, решили: отчего и правда не познакомить старушку Мамигониху — с Музами? И отправились — сразу девять… (Обращается к одному из собеседников, это Аполлон.) Слушай, по-моему, старушка собаку морит. Кто-то из них на конспирации — или собака, или мамуля. Когда я увидела такую огромную плоскую собаку, такую оборзевшую стрекозу, я села рядом с ней в кухне, обняла ее шею лебедя и подавилась рыданием. Всю тварь затопила. (Недоверчиво, к Евтерпе.) Думаешь, кормит? В общем, смотрит старушка, не верит спросонок, что к Мамигонову — Музы. Руки — в чечетке, глаза размыты, прирезала нам сухофрукты на мелких тарелочках: колбасу, отсохший от души сыр, апельсин — как роман, один на всех, под лимонные колеса… А я принимаю тарелку — и всю слагаю собаке, к стрекозиным ея ногам. Вы бы видели, как собака на это добро надвинулась! Между тем, сидя на полу, прозреваю под коридорным ансамблем — большие скопления яблок, усыплены до полного дозревания и гниения. Выгоняю всю стаю веником, повышаю собаку — в голкиперы, ставлю на кухонный портал — и бью ей угловые. Надо задарить ее кубком — почти все взяла в пасть. Устали, сели опять с ней в обнимку и перешли на непойманное. Я жую, но глотаю не сама, а передоверяю — в пасть борзой… Так-то, фанатичная старушка Мамигониха…
(После паузы дыма возвращается к начатой истории.)
В общем, отозвали произведение, сколько смогли, из-под ментовских колес — сиротливые, но укатанные выдержки, и на них — следы собачьей ноги и пира, скомкали сюжетные связи и умяли — назад в Мамигонова, остальное поцеловали. Подходим к моему дому, а колесованный так и не убывает. Вечер странен и полон больных знамений, не должны ли мы его реабилитировать?.. — и методично остается при Музе. Значит, беспощадный выбор таков: или я подрежу — пишущего для недружественных букве собак, когтей, резиновых шипов, чумки… для информационной бетонки, или издатель и книгопродавец, ожидающие группу — я и водка, задуют книгопроизводство. Что ж, предлагаю Мамигонову пройти на зеленый чай — разделить богатство бутылочных оттенков со мной и с сестрой Каллиопой. А Каллиопа говорит, что о мне интересуется живущая о бок с нами Деметра, и она, несомненно, должна рожать. Вот тот непервопуток, коим находчивый да найдется! К Деметре, к Деметре!.. Я беру паузу — проведать Деметру или дымные заносы ступеней… Но, возможно, такой центровой, незатейливый выход — знамение, что и путь — в лоб? Возвращаюсь с криками: и пришло время пожинать, раскинется славное, длинное плодородие! Мамигонов, звони — сборщикам урожая, и спорым, и скорым… Гость ретив и угодлив — и, как всегда, повторяется: да, да, скоро вызовет «Скорую», сразу, как соизволят, не волнуйтесь, будьте с ней… Вот это уже встающая пружина, ускорение… так что пусть обрывает провод к эскулапам, пусть выезжают на его нездоровый образ жизни и, вознагражденные, заслушают выгребки из романа…
Здесь мы хватаем, что кому в руку: Мамигонов — телефон, а я — котомку с цилиндром, в котором запаяно сияние, и… и да, больные знамениями и книгоизданиями события в самом деле знаменовали скромность — двадцать минут.
XXXV. ПРИЗРАК ПАМЯТИ
МУЗА (в лавровом венке, на подоконнике. Рядом лежит книга П. За спиной Музы — окно с подпольем двора: кострища, жующие мусор и выдувающие — копченые пузыри бутылок… пургующие бутоны жженной шерсти, а также пунцовые кожи луж, пометив цветом — ребра ящиков и крылья пустобрюхих коробок… К собравшейся компании, но отдельные заметы — хозяину дома, в близкую кухню). Письмо, Мамигонов, благодаря своей обтекаемой, как вино, форме затопило в тебе дерзость и острые рабочие руки… Отверни ко мне эту пьянящую, как письмо, форму — щедрее, чем золотой дождь. Кстати, хлеб у всех в дому свой водится, потчуй нас дымящимся жертвенным мясом. С которым ты угодил в кучу букв! В жидкую десятку. (Бьет в книгу П., как в тамбурин.) Мамигонов, потрясенный высоким счетом, что предъявила ему Муза, разбуженный — до основы, родил смертельную бледность, смертельная выкинула — всепоглощающую белизну… эта родила нехватку ничтожной площадки лица его, ни — залить собой все его листы… Но — сорвать Мамигонова с точки, выхлопнуть в трусливую дверь и брызнуть выжигающие белила — на простор, со всего встреченного снимая цвет и пятная — его невидящим взором… Свежевать Мамигонова и напорошить его бесцветным пером — глухой январь тоски… Но и тут обошли взбеленившегося — столбовые истуканы ночи с вехой огонь — в одиночке-глазнице, а тощие чресла их шли спеленуты — в неумирающие послания от всепродавцев, где конец строки запахнул начало, чтобы чтение раскрывалось с середины, и к последнему препинанию все заново убедились, что в начале слова не существует… Снял голову со змеи, остальное — не ядовито, можно его обедать… Подаст он блюда яств — или отбеленные до мечты? (Приподымает корку книги П. и с отвращением захлопывает.) Можно ли не посыпать слезой смутный путь, принявший Мамигонова, — в грустных для января очертаниях: в непубличных, едва наметившихся одеждах и в кокарде луны… Или Муза сморозила ему счет — злее вечной мерзлоты, и он возложил на себя — грех моей непомерности и понес — в пустые равнины зимней ночи… Я решила спасти не так пошлость пера, но — невинность белизны… Прихватила Мамигоновы шкуры и колпак из нехорошего зверя и пошла обнаружить безумца — по какой-нибудь процедурной нечистоте. Но мне навстречу — живописцы места сего, столь же слеповаты, а может, в прежней жизни — весовщики и наливщики пива, и проводят в искусство — нетоварные вещи: с недовесом сторон, с недогоном краски… так же плохи, как мамигоновский наряд… на что ни наткнешься в темноте кладовой души, что ни вытащишь — для отлова зазевавшейся Музы… Так что какое-то время я вынужденно курлыкалась с жидким вернисажем, заплатанным их холстами… живопасов, затыкающих все посеченное — своим кладовским мусором, и несколько отрешила от себя скроенные из пролежней зверя платья Мамигонова. Но тут сама Мнемозина шепнула мне в забытье, что и мой приют, сейчас от меня отрешенный, посвящен — гостям! Пришлось финишировать, для скорости опираясь на куриную ножку… но уже забыв — звериные Мамигоновы спецовки в углу с неисчисленным градусом…
Известно, что место, ютящее меня на этой земле, высоко. Ничего странного, что на обратный мой путь кое-кто соскочил с ветвей власти… что многопалая рука бюрократии вдруг нашлась в одном со мной лифте. А к ней — сонмище тела, еще туже — от формы вина или от стены до стены слепившего нас подъемника. Что ни глаз, вопрос: — Рыбочка или яблочко?.. Вижу, руководство разлакомилось и решило произвести захват. Подольщалось: — Разделитесь своими эмоциями, впечатлениями… — гули-пули… ремарка из затоптанного романа: пули устремляются к объектам… Но поскольку начала не существует, я зашла с середины подъема: — Кто спорит, мне всегда хотелось вести твердую, черствую линию от лица государства. Разделите со мной портфель, который вы так длинно ловили. И тогда я всех прожую и выплюну…