Ночные беседы с мамой Магдой смягчали сердце, и, странно, это меня уже не огорчало.
Так мы и жили в переломное время — без видимых перемен.
Но вот однажды, тихим вечером, к нам постучался сухой седой человек и скромно поинтересовался, нельзя ли видеть Феоктисту Кузьминишну.
Я удивился. И сказал, что таких у нас нет и сроду никогда не было.
А потом хлопнул себя по лбу:
— Ой! Вам нашу Феню?
Он улыбнулся и едва заметно кивнул.
И все.
Кажется, ничего не произошло. Ну, стоит человек. Скромный, тихий, изможденный. Ни он меня, ни я его знать не знаем.
А вот улыбнулся — и обвал.
Он-то, конечно, вряд ли, а я душу родную узрел. И потянулся. Пропал. Влюбился без памяти.
Бывает же такое. С первого взгляда.
Феня вышла, плечи ее затряслись.
Она, спиной ко мне, беззвучно плакала.
Они обнялись и долго стояли. Не разговаривали. А потом Феня проводила пришельца на кухню и плотно притворила стеклянную дверь. Сварила ему кофе, и он быстро ушел.
А вечером снова пришел, и они ужинали втроем, профессор, он и Феня, а нам с Инкой запретили выглядывать из своей комнаты. Я, конечно, подсматривал. Говорили тихо, ни шиша не слышно — только как изредка брякают вилки.
Все трое зажатые, осторожные. Слов мало. Ну, да и так все ясно — по глазам.
Поели, выпили.
Незнакомец на прощание крепко пожал руку профессору, а Феню — она опять заплакала — поцеловал, нежно, по-братски, пять раз — в лоб, в глаза и мокрые щеки. Улыбнулся и показал на меня — мол, подсматривает парнишка. Во нюх. И как углядел?
Ушел и больше никогда в нашем доме не появлялся. Ушел насовсем.
Это был муж нашей Фени.
Его реабилитировали. И награды вернули, и комнату дали, однако свою десятку успел оттрубить. И даже с хвостиком — немного ссылки прихватил. Феня, как я ни приставал к ней, толком так ничего и не рассказала, одни аллюзии и обиняки. Так что самому пришлось разматывать.
В тот вечер, когда ужинали, обо всем и договорились. Как разумные люди.
Уйти с ним Феня не смогла. Отболело. Иссушило ее и выжгло. Опять ломать и строить заново — сил нет. Столько времени утекло, и дом ее теперь здесь. Бросить Родионыча с двумя такими сорвиголовами? Привязалась душой, привыкла и полюбила, как своих кровных. Какая-никакая, а все ж семья. Не обессудь. Мы оба, и ты, и я, должны Софрону Родионовичу в ножки поклониться. Руки ему целовать. Живы, и это главное. Ты мужчина, ты сильный. Раз выстоял там, стало быть, и здесь выстоишь. А профессор сказал: если надо, поможем. И несчастный человек согласился. Все правильно, сказал, с тем и шел, и если бы не вы, сам бы предложил. Ну а потом руку профессору жал и на прощанье целовал, как икону, бывшую свою жену.
Поселился он в Сокольниках, в коммуналке. Я разведал, напросился и стал ездить.
Мы подружились.
Гуляли по парку, я охотно рассказывал, а он меня незаметно подучивал. Мне льстило, что такой человек со мной на равных. Раньше он был талантливым физиком, но в Воркуте поотстал и теперь занимался переводами всякими (физика с лирикой в обнимку). Жил настоящим и, хотя никогда не забывал о прошлом, со мной говорил только о будущем. Ужас сколько он всякого знает — в смысле богатств, накопленных человечеством. Я никогда не слышал, чтобы он жаловался, ныл или роптал на судьбу, а желчь и злобу, наверное, от меня прятал. Он дико чувствовал чужую боль и говорил, что, если бы стал богатым, занялся бы благотворительностью, и, когда я признавался, что, к примеру, не понимаю значения слова «благотворительность», он битый час мог объяснять, но только чтобы до меня дошло.
Короче, это он, мой Попечитель. Первый мужчина, которого приняло мое сердце. Человек с изломанной, как и у меня, судьбой, но не с моим цыплячьим, а с настоящим опытом. На моих глазах совершил истинно жертвенный поступок, и одному богу известно, как ему было нелегко. Он меня поразил.
Я сам, по доброй воле, назначил его себе духовным опекуном. Он не препятствовал, не возражал. Когда я называл его «мой Попечитель», он улыбался краешками отяжелевших губ и опускал глаза. Его смущали и вместе с тем радовали и моя настырность, и смелая молодая глупость, и стремление как-нибудь непременно назвать наши отношения, как будто слова в таких случаях добавляют определенности. Мой милый, говорил он, эта кличка не из самых удачных, но раз тебе хочется — на здоровье...
Мы никогда не говорили об этом, но я знаю: оно было в нем, жило постоянно, всегда — чувство пути.
Феня изредка навещает его. Подкармливает, обстирывает.
Я, конечно, в курсе, но — молчок.
Родионыч, как и обещал, помогает — ну, там путевочку достанет, врача грамотного пришлет. Недавно высокую инвалидную группу выбил. (Только теперь, слепец, я стал замечать, что он не только профессор кислых щей — оказывается, ему и человеческое не чуждо. Я даже к нему потеплел и — с подачи Попечителя — внимательнее пригляделся.)
Инка сначала бесилась от ревности, но потом ничего, поутихла. И она наконец сообразила, что плохому меня в Сокольниках не научат. Если вообще научат чему-нибудь, то, разумеется, только хорошему.
ВОР, НАРКОМАН И ОБМАНЩИК
1
Остов, каркас без мышц и мякоти; даже и каркас аномальный — там, где большие берцовые, нелепое и странное расширение, а выше — как бутылочная горловина; без плеч — усохшие, несообразно длинные руки тянулись прямо из шеи. По всему донельзя исхудалому телу, по избледно-тонкой коже, должно быть, давние, и теперь расползшиеся, как чернила на промокательной бумаге, наколки, рисунки, призывы, столь примитивные и несуразные, что, похоже, трудился над ними художник не просто глуповатый и неумелый, но и недостаточно грамотный.
Он приезжал сюда, в Академгородок, на берег Обского моря с первым автобусом из Новосибирска, а возвращался с последним. Каждый день, как на работу. Ржагин заставал его постоянно на одном и том же месте, под изогнувшейся сосной, поодаль от воды, в центральной части пляжа. В стародавних тряпичных плавках с завязками на боку, подпирая себя сзади ручками-колышками, он целый день просиживал на песке, просто наблюдая, как другие купаются и загорают. Изредка доставал из затрапезного портфеля помидор или огурец и медленно; страшно медленно съедал его вприкуску с хлебом.
— Иван.
— Шурик.
— Ничего, что я так, по нахалке?
— Годится.
Говорил он заморенным, каким-то заплесневелым голосом. Возраст его Ржагин определить затруднился. Лоб изрезан глубокими морщинами, обвислые дряблые щеки, больная кожа, все движения дистрофика. А глаза молодые.
Ржагину сперва казалось, что ему и говорить трудно, настолько вяло и односложно он отвечал. Но, как выяснилось, Иван ошибался.
— Я как банный лист. Извините.
— Не бери в голову.
Постепенно кое-что выпытал.
Шурик недавно из заключения. Сжег себя куревом.
— Вольняшка, тебе не понять, — сказал Шурик, не отрывая взгляда от полоскавшихся у берега мамы с дочкой. — Шесть лет, считай, не видал. В кино только одетых. Прозрачную кофточку вырезали. Вот ты хлюст. Нежный. Скажи, что самое красивое на земле?
Иван догадывался, какого ответа Шурик от него ждет, но сделал вид, что затрудняется:
— Ну, горы там. Деревья. Море вот.
— Женское тело.
— Любое? Есть ведь вырви глаз.
— Согласен. Но, знаешь, и в нем угадывается. Бабы — дуры. Задаром, вот и не ценят, раздебёхи.
— А уродки?
— Все равно. Своя грация. Все равно.
— Там, где вы были...
— Не надо, паря. Повезет — сам увидишь.
— Что-то пока не везет.
— От сумы да от тюрьмы не зарекайся. Россия, паря, страна сложная.
— А почему вы не купаетесь?
— Час до воды шлепать. Пляж пройти, и выдохся. Раньше плавал по первому разряду. Тянет. Охота.