Винсент нажал на сброс и оставил Энзо в комнате одного. Он не стал его будить.
Глава четвертая
Винсент наблюдал за ним долго. Достаточно долго, чтобы в какой-то момент перестать делать это с маниакальной мнительностью и начать просто ненавязчиво подмечать детали. Первая, бросившаяся в глаза почти сразу же – это то, что Энзо не любил убираться. Он не знал, как тот объясняет этот парадокс сам себе, но факт остается фактом: к уборке он относился как к долгу, но при этом достаточно избирательно и вообще иногда руководствуясь велениями настроения. От него нельзя было услышать «не хочу» или «надоело» или «устал», однако всех их можно было проследить по тому, как старательно и яростно он расправляется с пылью на полках или пригарью на плите. Это означало, что он хочет побыстрее покончить с делами и спокойно отдаться чувству выполненного долга, но слишком культурен, а может просто терпелив, чтобы говорить об этом открыто.
А еще техника его на дух не переносила. Винсент находился у себя в кабинете, когда после очередной порции крепкого кофе Энзо принялся за очистку кофейных групп[2], какая полагается домашней кофемашине хотя бы раз в неделю.
– Что с рукой? – зайдя на кухню, Винсент был немного удивлен, увидев полностью перемотанную бинтом ладонь Энзо. Выглядело это жутко.
– О, пустяки. Кипяток из слепого холдера[3].
Вдвойне неприятно Винсенту было представлять это потому, что, как правило, группы промывались вместе со специальной химией, и это было то «комбо», которое заставит содрогнуться любого. Но Энзо говорил об этом спокойно. Винсенту в голову пришла нелепая утрированная картина, в которой Энзо приходит домой весь избитый и в кровоподтеках, и на вопрос «Чем тебя так?» отвечает не поведя и бровью: «О, пустяки. Арматуриной». Наверное, поэтому Винсент отчасти поначалу сторонился его и обменивался минимальным количеством слов – с непривычки Энзо казался пугающим.
Энзо открывался ему постепенно. Распускал лепесток за лепестком, пока наконец не показалась сердцевина. Винсент не мог дать определение тому, что ему открылось, но, к его удивлению, это было нечто непонятное – и не плохое и не хорошее, – но яркое, свежее и оглушительное, как треск грома весенним утром перед дождем.
Первое время Энзо был несколько заторможен. Винсент выбрал именно это слово, максимально характеризующее его состояние, однако случай, даже, скорее, сам Энзо подсказал ему в момент, когда был необычайно молчалив, но при этом находясь в состоянии, при котором вдруг покинувшие кончик языка фразы не роняются просто так.
Он смотрел на свою все еще красную, но уже освобожденную от бинта руку.
– Это больно?
Он словно спиной увидел, что Винсент пришел взять чистые полотенца из шкафа. Тот остановился.
– Что ты имеешь в виду?
– Мне – больно? – вновь спросил он. – Так она ощущается? Боль. Или сейчас я почешу свою щеку – таким должно быть прикосновение?
– Каким «таким»? – Винсент переспросил.
– Таким, – немного пространно ответил Энзо и вдруг обернулся. – Каким оно вообще должно быть?
– Самым обычным. Нет, есть, конечно, определённое влияние индивидуального болевого порога… – тут Винсент запнулся, и его глаза слегка сузились. – Почему ты вообще спрашиваешь?
Тут в пору было ожидать любого ответа, но он оказался до нелепого прост.
– Просто я сейчас понял, что не знаю – чувствую я как люди или нет. Вдруг система заставляет меня чувствовать боль не так, как чувствуете её вы? Или прикосновение. Или желание зевнуть. Или радость. Вдруг все вообще не так, как я вижу и ощущаю?..
Ох. Вот оно что. Дело именно в этом – в том, чего Винсент подсознательно боялся, но явно не ожидал, что оно выльется через такую форму.
Подбирать слова пришлось долго. И очень, очень мучительно.
– Послушай, – Винсент выдохнул немного тяжелее, чем следовало бы. – В мире все относительно, и это истина, но… чувства – это чувства, ощущения – это ощущения. Если сейчас ты ударишься ногой о стол, тебе будет больно. Если я скажу тебе комплимент, тебе будет приятно. Если сейчас я подойду и обниму тебя – тебе, вероятно, будет приятно физически, потому что объятия – это всегда приятно. Просто прими это, а остальное знать неважно. Зачем? С твоим мироощущением все в порядке.
Отчего-то Винсент был уверен, что Энзо знал все это и без него. Просто, должно быть, сейчас он проходил так называемый период реабилитации или, еще вернее, «акклиматизации», для закрепления которых было необходимо подтверждение извне. Этот период Энзо прошел на удивление быстро, словно оклемался от секундного помутнения сознания.
Поначалу с его, Винсента, стороны часто случалось молчать за неимением слов и подолгу подбирать фразы. С детства испытывая определенные трудности в общении с людьми, он оказался удивлен, когда ужимки куда-то пропали под натиском непроизвольно атакующих улыбок, непреднамеренной честности в каждой даже самой незначительной фразе, интонаций голоса, меняющихся с молниеносной эмоциональностью… непосредственности. Энзо был несколько небрежен, небрежен на более тонком уровне, чем какие-нибудь характерные внешние проявления этой самой небрежности вроде вечно растрепанных волос или поедания жирных бутербродов в чистой одежде. Эта небрежность жила у него под языком и на выходе приправляла собой те самые незначительные, слишком честные фразы. Есть люди, которые сто раз подумают, прежде чем что-либо скажут, а Энзо сто раз думал, чтобы убедиться в непререкаемости посетившей его шальной мысли. В том не было вины просящейся на ум бестактности – напротив, иногда он поражал своими вежливостью и кротостью, – просто Энзо не выдумывал препятствий там, где их нет.
Общения он не искал – он просто раскрывал рот, и Винсент уже обнаруживал себя участником долгой, правда, на первых порах, еще не такой активной дискуссии. Винсент выучил, что непосредственность – есть самодостаточность, но никогда не мог сам ей научиться. В этом был определенный плюс, потому что иначе он не смог бы оценить всю прелесть отсутствующего у него качества, смотря на таких людей.
Энзо любил фильмы. Он уговорил Винсента посмотреть одну военную драму так же внезапно, как уговаривал и на многие другие вещи до этого: например, потащиться куда-то ночью по городу «ну хотя бы чуть-чуть, во-он до того столба», подурачиться, когда ситуация подразумевала исключительную серьезность.
Винсент не был против военной драмы, но не подозревал, что Энзо склонен к депрессивным мотивам.
– Только если они чертовски хороши.
Энзо как всегда не удержался от комментариев в самом начале, а потом замолчал, полностью погружаясь в сюжет. Поджимал губы на особо тяжелых эпизодах, нервно теребил край одеяла, в которое замотался почти с головой. Винсент вообще не любил смотреть телевизор. Но Энзо так отзывчиво реагировал на каждый показанный на экране душевный раскол. Этого не было заметно сразу, но он принимал некоторые моменты слишком близко к сердцу, и в моментах кульминации и развязки на изнанке его напряжённых губ задерживался короткий жалобный звук, который стоически ни разу не был выпущен с подлинным стоицизмом.
Еще он любил литературу. Не с таким научным фанатизмом, как Винсент, но определенно сильно увлекаясь и все равно читая даже те книги, которые знал вдоль и поперек, но при этом не знал, откуда он их знал.
Иногда Энзо был просто невыносимым. С великодушным пониманием он не мешал Винсенту заниматься своими делами, и предметом его подтруниваний больше становилось то, как Винсент выглядит, когда занят или думает о чём-то слишком усердно. Энзо моментально реагировал на хмурость.
В один день Винсент понял, что это – только лепестки. Они могли быть самыми разными, как и пыльца на них, переливающаяся оттенками настроений, но сама сердцевина – нечто внезапное и, как любое завораживающее откровение, не кричащее, а существующее само по себе и лелеемое своим обладателем в благоговейной тишине.