Нащупываю ногами ступеньки, замедляю шаг и… вдруг прикосновение к стриженному затылку холодного металлического дула револьвера. Это произошло, очевидно, исключительно по моей вине — я резко приостановился из-за темноты и незнания пути следования, а конвоир слишком близко находился от меня, держа пистолет на уровне моей головы.
Вздрогнув, рывком подаюсь вперёд с одной лишь мыслью, — уйти от неприятного, холодного, леденящего душу металла.
Ступеньки кончились, под ногами прогибающиеся доски. Вполголоса раздаётся команда сопровождающего:
— Шагай прямо! Шаг вправо, шаг влево — стреляю без предупреждения! — и, чуть помедлив, уже громко, — понятно?
Это-то всё понятно, слышал уже не раз, а вот куда ты ведёшь меня, вот это не понятно!
Неужели конец?!. Почему в темноте?!.
А не всё ли тебе равно?.. Почему в затылок?..
Сколько ещё шагов до конца?..
Нет, не хочу, не хочу я!
Какой-то внутренний голос шепчет: «Иди медленней, каждая секунда — это вечность, и она твоя, ничья больше, только твоя». Холодный липкий пот покрывает всё тело, а зубы отстукивают мелкую дробь и нет сил справиться с этим.
А может, его «вправо, влево… шаг…» — провокация? Нет, не побегу, не поддамся на хитрость твою! Я хочу жить, страстно хочу жить!
А может быть, это моё больное воображение?..
Просить пощады!.. Но о чём просить? Если вопрос решён, если приговор вынесен, ничего уже не поможет! Ведь он только исполнитель, ему приказали — он делает. А если бы приказали мне, разве я рассуждал бы?
Стыдно самого себя за то, что в голове ни одной мысли, кроме животного страха и жалости, что всё кончается так нелепо и неожиданно!
Ну, стреляй же, бей, только скорее, не тяни!
А может тебе, самому страшно! Может, остановиться, выбить из рук пистолет, бить, грызть зубами, погибнуть в неравной схватке?
С неумолимой ясностью представляется весь ужас совершающегося. Всего с ног до головы пронизывает такая острая, нестерпимая боль, точно с меня, ещё живого, сдирают кожу.
А всё — нервы. Зачем они нужны человеку?
Вся недолгая жизнь мгновенно промелькнула перед уставшим мозгом, сжав грудь, виски. Вспомнился комиссар Бори-ус Виктор Викентьевич, которого вели на расстрел пьяные и озверевшие от вина и военных неудач матросы в 1921-м году, во время отступления от барона Врангеля. Машинист тяжело гружёного состава на десятитысячном уклоне по перегону Демурино-Просяная в Донбассе не сдержал эшелон и паровозом врезался в хвост состава с матросами. Были разбиты вагоны с «жёнами» матросов, их коровами, гусями и поросятами, неизвестно откуда взятыми.
Комиссара спас от дикой, разгулявшейся вольницы машинист, коммунист Евдоким Свистун, загородивший его своей спиной за секунду до команды: пли! Черноволосый, двадцатишестилетний комиссар пришёл к нам в вагон с седой головой. И не столько от страха, сколько от переживаний, что погибает от руки своих и без всякой вины.
— Стой, нащупай ступеньки, не упади!
На плече рука надзирателя, слегка подталкивающая меня вперёд. Несколько шагов по ступенькам вниз — и перед глазами белое пятно открытой двери, а за нею ярко освещённый вестибюль двухэтажного, длинного казарменного вида здания.
— Шагай вверх! — в полный голос говорит надзиратель.
Входим в длинный коридор. Справа и слева — закрытые двери. Где-то постукивает пишущая машинка. Кто же это так поздно работает, неужели не хватает дня?
Перед дверью, обитой чёрным дерматином, окрик: «Стой!», затем стук в дверь и доклад, хорошо слышный в коридоре:
— Триста двенадцатый доставлен! — и в ответ хриплый голос: — Ввести!
Толчок в спину рукояткой пистолета — и я в ярко освещённом кабинете. Во всю комнату ковёр, большой письменный стол, кожаный диван, кресла. На стене большой портрет Сталина, шагающего у кремлёвской стены. За столом грузный военный с двумя шпалами в петлицах. В руках у него карандаш, которым он постукивает по стопке книг. Одну из них он берёт в руки со словами:
— Эту книгу знаешь?
Кладёт книгу на стол, открывает её, тычет карандашом в середину какой-то страницы и выкрикивает:
— Я тебя спрашиваю, что это такое?
Ничего не понимая — молчу. Хочется сказать, что это — книга. Но боюсь такого ответа, вспоминая своё наивное, искреннее, но оказавшееся совсем неуместным «спасибо» надзирателю, разрезавшему на куски мой хлеб в Бутырках и его реакцию на это.
— Я тебя спрашиваю, что это такое, что здесь написано?
Наклонившись над книгой, читаю: «Если подключить статор асинхронного двигателя непосредственно к трёхфазной сети при короткозамкнутом и неподвижном роторе…»
— Ах ты, сволочь, гадина, не сгибаешься, фашистское отрепье! Ну, ничего… Сумеем б… согнуть, а потом сгноим. Мы тебя научим признавать Советскую власть! Мать… Мать!..
И начал с каким-то наслаждением выкрикивать похабную брань, превратившуюся в нескончаемый и непрерывающийся в течение многих минут монолог, составленный из отборных ругательных слов, их вариаций с многократным упоминанием просто матери, Девы Марии, всех святых, угодников, апостолов, самого бога Саваофа, Иоанна Крестителя и даже Марии Магдалины…
И всё время, пока он изощрялся в «утончённом» и «художественном» изложении своих познаний в священном писании, меня не оставляла мысль, каким же нужно быть недалёким, тупым человеком, чтобы захлёбываясь, слушать самого себя и предполагать, что его речь производит психологический эффект на слушателя.
Лицо и шея покраснели, глаза округлились, в уголках губ появилась пена. Вынул из кармана платок, вытер взмокшие шею и лоб. Рывком открыл ящик стола, достал папиросу, разминая, порвал её, достал другую, закурил. Затянувшись и выдохнув дым мне в лицо, посмотрел в упор, как бы проверяя эффект от только что произнесённой залпом тирады. В заключение, с нажимом на голосовые связки, произнёс: «Сволочь!» и закончил вопросом:
— Отвечай, гадина, с кем переписывался?!
Ещё не совсем понимая, чего от меня хотят, но уже чувствуя, что всё только что пережитое по пути в кабинет оказалось лишь моим нервным воображением, навеянным созданной обстановкой, мысль, как молния, подсказывает, что смерть, оказывается, ещё далеко, сперва обещают «согнуть», потом «сгноить», а после этого «научить признавать Советскую власть». Вот, оказывается, что придётся перенести, прежде чем придёт смерть!
Догадавшись, наконец, в чём дело, проснулось чувство собственного достоинства, а где-то глубоко внутри — и некоторая доля юмора.
— О чём так длинно спрашиваете, гражданин начальник? За что так ругаете? Я со дня своего рождения не слышал такой многоэтажной речи! Да, я эту книгу узнаю, она же из тюремной библиотеки, была у меня в камере почти целый месяц, я изучал её и даже конспектировал.
Начальник прищурил свои зелёные с желтизной глаза, словно у кошки перед броском на мышонка. По его лицу скользнула еле заметная улыбка: ага, всё-таки поймался, не зря я потрудился, с такими только так и нужно разговаривать.
— На чём же ты конспектировал? — с иронией и явным удовлетворением спрашивает начальник; он даже потёр Руки.
— На клочках обоев, гражданин начальник, — чётко ответил я.
— Каких ещё обоев, что ты мелешь, ты с кем разговариваешь?
— А на тех, что каждое утро выдаёт надзиратель перед уборкой, на клозетной бумаге, гражданин начальник! — признался я.
— Где они, эти обои, покажи!
— В камере, гражданин начальник, в матраце!
Телефонная трубка поползла к уху:
— Обыскать кровать заключённого номер триста двенадцать! Всё, что найдёте — немедленно доставить мне. Да, да, в кабинет. Если ничего не обнаружите, обыщите ВСЕ кровати. Да побыстрее!
Проходят несколько томительных минут. Появляется солдат, кладёт на стол стопку бумажек треугольной формы с размерами катетов сто на двести миллиметров. Начальник явно поражён. Лицо и шея опять покраснели, испарина покрыла лоб.
— Откуда набрал столько бумаги, кто дал? Отвечай!
— Я же вам сказал, гражданин начальник, что мы каждый день получаем по одной бумажке на брата и экономим её, деля каждый треугольник пополам. А вдруг кому-нибудь понадобится оправиться дважды!