— Кинна…
Я обернусь и увижу утраченную было Кинну, стоящую потупясь и покручивая номерок на лямке передника.
— Во-первых, Ника, — сухо поправлю я, — а во-вторых, ты, кажется, забыла — я в бойкоте.
Но Кинну не проймет уязвленный ледок ответа. Она выпалит, по обыкновению без знаков препинания:
— Кинна я понимаю Кинна ты сердишься Кинна а ты лучше пораскинь мозгами. Я же уезжаю в Москву в Другую школу а для новой школы мне характеристику дадут в нашей так подумай какую бы написали на меня характеристику если бы я за тебя при всех заступилась а Кинна?..
Это деловитое объяснение покажется мне в общем справедливым (деловитость, качество недоступное, всегда на меня действовала). Главное же, Кинна решила объясниться, не побоялась заговорить со мной, со мной-то… Мне, такой, всякое объяснение сойдет, тем более столь практическое, далеко вперед нацеленное. В самом деле, к чему Кинне в ее будущем ярлык дружбы с последней в классе? Мне захочется помириться с ней, но я одерну себя и не стану немедленно менять своего отчужденного вида.
— Знаешь что Кинна? — скажет она тогда, видимо улавливая, что дело идет на лад. — Пошли после уроков в игрушечный угол Большого и Ижорской три ступеньки вверх?
— Зачем это — в игрушечный, Ки… Инна?
— Да ведь там в закутке пластиночное отделение мы же с тобой туда сколько раз за быстрыми и медленными танцами ходили!
— Сегодня — за быстрыми и медленными? — с театральной укоризной поражусь я.
— Не понимаешь что ли всегда-то мы смотрели списки легкой музыки а есть отдел с речами товарища Сталина по несколько пластинок на речь! И эти наборы они дешевые у нас хватит! Надо купить на память о нем хоть по речи а то потом многие сообразят и расхватают я уже слышала девчонки в большой пластиночный против Лахтинской собираются а про этот на Ижорской забыли! Пойдем Кинна?..
Предложение покажется мне заманчивым и очень уместным, но я решу, что идти с ней как ни в чем не бывало — рано. К тому же свидание с Юркой — в половине четвертого, именно в тех краях, на углу Большого и Рыбацкой, так не вышло бы какой случайности, не напороться бы!
— Нет, Инна. Я после уроков сразу домой.
Она отойдет, обиженно и почти недоуменно пожимая плечами: и что это, мол, с ней? 9–I переберется на четвертый этаж, в химкаб, снова, в который раз, выпавший для урока англяза. Я заброшу туда манатки, выйду и одиноко встану у дверей каба, прислонившись к косяку и созерцая толпящихся неподалеку дев, что-то обсуждающих шепотом, — наверное, поход за сталинскими пластинками. Внезапно от них отделится Пожар и уверенно направится ко мне. Я напрягусь, ощетинюсь ей навстречу.
— Пойдем походим! — резко бросит вдруг она заветную формулу и протянет руку к моему локтю. Я отпряну, обомлев от такой несуразицы.
— Ты что, Пожарова?.. А бойкот?
— Ну, все по не-людски, считаться в такой день!
— Позволь тебя спросить, Пожарова, — начну я с чисто материным светским вывертом и продолжу на ненавистной пожаровской смеси газетных оборотов и неопознанного ее расхожего юморка. — Ты вчера сама приняла решение о моем бойкоте, так что же не проводишь его в жизнь? Ты меня, значит, это… обмазывала просто так, шутя-любя-нарочно? Всем запретила со мной разговаривать, а теперь пройтись зовешь?
— А позволь тебя спросить, Плешь, — передразнит она, — как тебе кажется, ты — такая же, как все?
— Конечно, нет! — с вызовом отвечу я.
— Я поросенок и тем горжусь? Задавайся, задавайся. Усы гусара украшают и таракану вид дают. Так я тоже, может, не то, что все они. Почему ж двум не таким, как все, по коридору на переменке не прогуляться? Захотелось мне — я и подошла. Вчера — не сегодня, сегодня — не завтра.
— Ты вчера грозилась, кто бойкот нарушит, тот такой же, как я. Получается, ты — такая же, как я?
— Ну, уж это нет, шалишь! — возмутится она. — Понимала бы что! Просто тебя пожалели, подошли, когда уже никто бы не подошел, кому ты нужна-то?
— Как подошла, так и отойдешь. Мотай, мотай к своим, пусть пятки полижут, авось жалость эту из тебя повылижут.
— Ладно, была бы честь предложена. Больше ведь не подойду, вот и вспоминай, корова, лето, когда ела травку. Не хо — не на, ходи голо! — закончит она, победно отходя.
Гудение звонка загонит нас в химкаб, каб вчерашнего судилища, где всё, от остроносеньких реторт на столе до затрепанной «Периодической системы» на стене, твердо будет помнить, как я всего за полчаса бесповоротно сделалась последней в 9–I. Но навряд ли хоть что-нибудь об этом припомнит Тома, явив классу лицо, скорее похожее на круглую подушку-«думку>>, по бледной пух-лоте которой еле-еле намечена вышивкой рожица: две курносые дырочки, беспомадный комок рта и по-китайски суженные, точно заспанные, щелочки глаз. Небывалая обреванность скажется и на ее фигуре, точно раздавшейся вширь, в бока, а не вперед бойкими жирами, как всегда; даже высокий подъем ног, толсто выпяченный изгибом лакишей, как будто осядет, станет более плоским. Она заговорит придушенно, вставляя лишь редкие англязные словечки и мало снабжая русские акцентом:
— Май гёлз, я хотела сегодня немножко погоунять вас по грамматике, но, простите, чувствую себя не в силах это сделать. Уверена, что вы тем более не сможете как следует отвечать. Отпускаю вас эт хоум, по домам под свою оутветственность.
— Тамара Николаевна, — тут же вскочит Пожар, — но класс только что написал трудную контрольную по тригонометрии, а это ведь было даже сразу после линейки!..
— Я уже слышала, Настасья Алексеевна оучень хвалила вас в учительской. Оутлично, соузнательно с вашей стороны. Но ай кэн нот, я не могу, гёлз…
— Все-таки классу хотелось бы, чтобы именно в этот девь ни один урок не был сорван, Тамара Николаевна. Неужели вы не соберетесь и не покажете, как классный воспитатель, хороший пример классу? Подумайте, это же будет выглядеть нездорово, если вы собьете активность своего класса.
Тогда Тома поднимет уже распахнутый классный журнал, скроет за ним лицо и громко заплачет. Совершенно непонятно, где уж она найдет после предыдущего непрерывного рева столько слез, но они часто закапают на стол меж расставленными округлыми Томиными локтями. Девы тихо и тактично, без восторженных воплей освобождения, соберут вещички и неспешно выдавятся в дверь. В кабе останется одна Тома с судорожно колеблющимся журналом на месте головы. Урок все же сорвется, мы отправимся по домам.
…Непривычным покажется мне шагать в неурочное время уроков по улице, малолюдной и ослепительной под солнцем, приближающимся к полудню. Скорбных толп под репродукторами я уже не застану; редкие прохожие в открытую заснуют по своим будничным и совсем не траурным делам, вбегая в магазинные двери или приникая к пастям ларьков; радио будет транслировать похоронные мелодии словно бесцельно, непонятно для кого. Мне даже почудится, что все, бурно погоревав с утра, выдохлись и почти забыли о причине горя. Со мной же произойдет как раз обратное. Я перестану умозрительно понимать смерть товарища Сталина и начну ее чувствовать. Чувствование это, впрочем, возникнет не само по себе, а будет нарочно вызываемо и подталкиваемо разумом. Увижу, допустим, дерево с нафуфившимися черными почками, подумаю, что товарищу Сталину больше уже не глядеть на мартовские ветки, и внутри что-то защемит-защемит. Или поглажу на углу Ропшинской ничейного пса, которого вся школа кормит завтраками, вспомню, что ведь и товарищ Сталин очень любил собак, а отныне ему их не гладить, — и снова на мгновение пробью мерзкую корку бесчувствия. Слезы станут то и дело подступать, но так и не появятся на глазах, наводя на мысль, что чувствовать по-настоящему я все-таки не способна, потому как — чудовище. Для всех смерть любимого вождя — удар, а для меня удар — то, что мне никак не зареветь, лишнее доказательство моей недоделанности и природной порочности.
Удивительнее всего, что личность товарища Сталина, разбившаяся было для меня на всякие там лейкоциты, именно теперь-то, в день подлинного распада, когда уже официально прозвучат слова «гроб» и «похороны», вдруг сызнова сложится в моем представлении во что-то громадное и безбрежно значительное, разве что ставшее таинственным, знобко отодвинутым смертью. «Но ведь он, — подумается мне, — даже и не знал, что я живу, что учусь в ленинградской пятидесятой женской! Нет, капельку, краешком все-таки знал!» — возражу я себе немедля.