Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А с едой еще очень и очень трудно, хотя мы с бабушкой уже успели, обойдя с десяток магазинов, достать муки, немощного, лишь чуть-чуть желтоватого, яичного порошка и бледного жидкого лярда, так что наши веселенькие разноцветные продуктовые карточки стали еще ступенчатее из-за новых отстриженных продавцами талончиков.

Бабушка раздражена: к моему дню рождения она не сможет приготовить ничего праздничного. Мой день рождения еще отмечают, я ведь совсем маленькая, без этой моей «коровистости», за которую через несколько лет меня так будут язвить дома. Да и проступки мои пока невелики, вроде чтения за едой да оплошек с фитилем лампы, так что лишать меня дня рождения не за что.

Мы с бабушкой вдвоем несем за ручки ее обтрепанную, с полу-оторванными наружными карманами, раздутую продуктовую сумку, — как зеленая вислоухая собака на двух поводках, плывет она между нами то над булыжниками Малого проспекта, то над тротуаром Ораниенбаумской, состоящим из ровных красивых плит. Даже под наледью на них видны старательно выбитые узоры и надписи. Я читаю: «Статский советник В. О. Махонин», «Первой гильдии купец Триединников», «Его превосходительство…» — край отбит, и кто это «превосходительство», остается неизвестным. Встречаются и стихи: «Под камнем сим моя супруга, всей жизни верная подруга, Ольга Никодимовна Голубкова», «Иркутск и Петергоф тебя благословляли…», «Я дома, ты в гостях, подумай о себе». Бабушку бесят мои вопросы:

— Сколько тебе растолковывать? Кладбище было маленькое возле церкви забитой, что на Карповке, ну и разобрали его после революции. Многих петроградских сгоняли разбирать, и дед твой ходил. Выковыривали плиты, на подводы грузили, а потом теми плитами несколько переулков на Петроградской вымостили, чтоб хоть какая польза с них была.

— А вот в «Томе Сойере» сказано, что мертвых нельзя трогать и могилы нельзя разорять, за это под суд отдают.

— Так то у твоего Тома, а то у нас дома. — Бабушка на лету сооружает новую поговорку. Когда ей что-нибудь не нравится, оно мигом становится «моим». — Мертвых ей не трогай! А живых — можно?! Мертвые, они стерпят, что мы по их именам топаем, — пожили всласть, как сыр в масле, всё ведь шишки были при старом режиме. А вот живые, они рраз — и кувырк!

— Куда кувырк?

— В мертвые же и кувырк! Революция, голод, война, блокада, — сколько кувырнулось на веку, кто сочтет?.. Эх, капустки бы добыть! Муки достали, так хоть пирожки капустные я бы сваляла. Говорили, на Большом капусту будут давать, но ведь были ж мы там — и шиш! Вот сейчас на Зеленину для очистки совести заглянем, а там не окажется — так и домой. Надо есть, что есть. Не ДО ВОЙНЫ. ДО ВОЙНЫ все было. ДО ВОЙНЫ я, что ни гости — кулебяку на стол! За кулебяку меня, случалось, на руках качали, ДО ВОЙНЫ-то.

Я недоверчиво оглядываю объемистую бабушку.

— Верно, я и ДО ВОЙНЫ не худышка была. Так ведь и гости к нам ходили не нынешние. Не Коштан, батьки твоего дружок, кнопка носатая, с Людкой своей белобрысой, с девчонками сопливыми. Дедовы друзья ходили, один к одному мужики. Дед твой к войне поближе уже не в типографии нашей директором сидел, а в издательстве «Академия». Вот шагал человек! Из наборщиков простых — в директора, в типографские, в издательские! Ну и, само собой, кого печатал, с теми и водился: с Иван Петровичем, с Николай Иванычем. А то, бывало, Сергей еще Михалыч зайдет, бывший дедов подчиненный по типографии, главный инженер, и сыновей обоих, взрослых уж, затащит. Старшего, Мишу, дед любил, все орлом звал: тот в отца пошел, в типографских станках разумел. А Диму, младшенького, не больно дед жаловал: лямтя-тямтя, говорит, какой-то. Однако ж и тямтю к себе в издательство корректором взял, когда лямтя-то с Соловков вернулся, — никуда же его после тюрьмы не брали! Да и не одного взял, с дружком его тюремным вместе. Так вот, придут они, бывало, с отцом тройкой, а парни оба ражие были, молодые-то Лихачевы, — тут и находилось, кому меня качать. А Иван Петрович с Николай Иванычем, как дед пригласит их на день рожденья, непременно поздравление ему пришлют, и не простое, а по старинному фасону, ну, грамоту, что ли. Да ты одну такую грамотку видела, еще в материной атласной коробке из-под хороших духов довоенных она лежит.

В самом деле, я знаю эту странную бумагу, плотную, желтую, исписанную затейливой черно-красной вязью под кирилицу:

«Достославному болярину Гавриле Аверьяновичу Аверьянову со супругою его, а нашею благодетельницей, Софией Феодоровной, худородные и худоумные его холопишки Ивашка Павлов с Николашкой Вавиловым челом бьют и со днем Ангела всенижайше приветствуют, и, не по заслугам своим удостоенные быть зваными во палаты его на почестное пирование, превеликие благодарения воссылают. Коли повелеть ты сие соизволил, государь наш многомилостивый Гаврила Аверьянович, то мы, холопишки твои, без промедления домишки свои оставя, на зов твой предстати осмелимся, дабы тебя, отец наш, во семействе твоем узрети и хитроискусной кулебяки супружницы твоея под добрую чару во здравие твое со смаком и кряком отведати. Ноября 20, лета 1935».

И дальше — закорючки подписей.

— Бабушка, а где же они теперь, которые писали?

— Иван Петрович еще до войны от болезни помер, а Николай Иваныч, Николашей я его звала, тот пропал.

— Как пропал?

— Сгинул, и ни слуху ни духу.

— Как сгинул?

— Пропал, и всё тут.

— Без вести пропал, на войне?

— Без вести-то без вести, да раньше войны-то, никак. Коли жив — хорошей ему жизни, а коли помер — легкого ему лежания. Спас он деда.

— Как спас?

— А деда, когда он заболел предсмертно, врачи стали в больницу укладывать, только он — ни в какую. «Помирать, так дома». Тут Николаша является, невысок он был ростом, да жилист, и весь как заряжен, силой-то начинен, и— прямо к моему Гавриле: «В больницу, мол, надо, Гаврила Аверьяныч, медицину слушаться надо». Дед туда-сюда, тогда Николаша — прыг к телефону и вызывает «скорую». Приехала карета, он Гаврилу моего, как бревно, на плечо взвалил, мужика в семь пудов весу, и по парадной лестнице снес. Привезли деда в больницу, а ему, от расстройства, что из дому насильно увезли, хуже стало, в ту же ночь он и помер.

— Как же ты говоришь, что он деда спас, когда дед из-за него только скорей умер?

— Может, и хорошо, что скорей. Пострашней могло быть.

— Как — пострашней?

— А так. На деда к тому времени в издательстве уже бумага была написана куда водится.

— А куда водится?

— А куда пишут.

— А куда пишут?

— А куда водится.

— Ты, бабушка, рассказываешь, будто на месте кружишься. Вот как когда кошка с хвостом играет.

— Ты о кошках лучше и думай.

— Неужели папа с мамой сказали, что согласны кошку взять?

— Что твои папа с мамой! Не они за животным ухаживать будут! Не им и соглашаться! Всё — на меня. Мало я с вами уродуюсь, так еще кошкин песок менять! Прислуга за всё! Меня спроси. Не будет кошки, ишь, разбежалась! Сошью тебе кошку из своей старой бархатной кофты, усы проволочные ей, кошке, натыкаю, пуговки зеленые вместо глаз ей, кошке, присобачу, вот и наслаждайся, ни ее кормить, ни за ней убирать, дешево и сердито.

— Тогда скажи, от чего же все-таки твой Николай Иваныч деда спас?

— Ох, отвяжись, худая жисть, привяжись хорошая! Если я кошкой кружусь, так ведь ты как банный лист к заднице липнешь, не рада, что и связалась! Не деда он спас, неправильно это я, а меня спас, всех дочек моих, и тебя, и Жозьку. Жозьке тогда годик был, а тебе уж около двух. И если б дед не помер, а из-за той бумаги издательской пропал, то и нам бы всем как есть несдобровать. У всякого времени свое присловье, а у того такое было: яблоко от яблони недалеко падает. И если яблоню рубить, то и яблоки все собрать надо да свиньям скормить, как для людей несъедобные. Нас всех свиньям бы и этого… Гляди, Никишка, видишь тот каменный сарай?

Это вовсе не сарай, а одноэтажное здание из кирпича, до того чумазого, что он кажется черным с неприятным красноватым оттенком. Окна его плотно забиты изнутри досками.

59
{"b":"816265","o":1}