Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

За ужином в глубине пыльных душных нар он увлеченно распахивает перед нами свое вместительное сердце. В темноте глаза его светятся фосфорическим блеском. Следует инвентарный перечень глаз, волос, губ, имен… Такой общий портрет сам по себе не плох, но страдает, как и всякий идеальный портрет, отсутствием конкретности.

Между тем колбаса с хлебом делают нас снисходительными к человеческим слабостям и, слезая с нар, мы желаем Саше успеха в очередной любви.

Я не припомню, чтобы когда-нибудь спали в нашем эшелоне. Может быть, в это время я сам спал. Помню лес, сливающийся с черным небом, паровозные искры, гаснущие в ночи, плечо товарища, не дающее при толчках выпасть из открытых дверей, в которых мы тесно сидим, свесив наружу ноги.

«Песню зачем из дома понесу?
Лучше тебе найду ее в лесу…»

Вот так, негромко — о дорогах, гудящих, как струны, немых звездах, висящих над степью, о товарищах, уснувших после тяжелого походного дня… И на душе беспокойно и хорошо, хочется счастливо влюбиться, или открыть новую звезду, или подружиться со снежным человеком и привезти его гостем в Московский зоопарк.

Песни, ветер, открытые до горизонта дали, солнце — днем, луна — ночью, смеющиеся и поэтому красивые лица и, наконец, само движение к цели, к горам, — кажется, весь мир исчерпывается этим. Но это не так.

На одном из полустанков — уже на Урале — я отошел за изгородь погуще и спохватился, когда паровоз разразился прощальным гудком. Незадолго до того мы проехали несколько туннелей, и все двери по эту сторону состава были закрыты. Я едва смог забраться на буфера между вагонами, принялся в таком неустойчивом положении отсчитывать телеграфные столбы и станции: поезд точно опомнился и шел без остановок.

Темнеет. Становится неуютно. Я соображаю, что, упираясь в стены вагонов, можно забраться на крышу. Так и делаю.

Сверху мои упражнения с интересом наблюдает костлявый человек с узким, как топор, лицом и ржавым амбарным крюком вместо левой руки.

— Живой, бродяга!.. — удивился он, когда я выбрался наверх. — Восемь лет в цирке не был…

Я поверил ему на слово. Скромно объяснил, что не имею чести принадлежать к бродягам, а занимаю крайнее левое место верхней полки семнадцатого вагона.

— Тоже поёшь? — помрачнев, спрашивает человек с железной рукой, и мы оба прислушиваемся к звукам внизу. — А я вот не пою. Восемь лет, как не пою…

— Закуришь? — предлагаю я вместо сочувствия. Он закуривает торопливо, с хрипом затягиваясь, и при свете догоравшей спички я внимательнее рассматриваю его лицо — с тяжелыми веками, обмороженным, в рубцах носом и запавшим, как у мертвеца, ртом.

Мы сидим, поджав по-турецки ноги, посреди крыши. Впереди над паровозной трубой стоит зарево. Сыплется невидимая угольная пыль. Стучат колеса…

Потом стук этот становится глуше, угольная пыль — гуще, а зарево внезапно исчезает. Мой знакомец мгновенно растянулся плашмя на железе, закрыв лицо рукой. Я едва успеваю последовать его примеру, еще не сообразив в чем дело; вагон входит в низкий туннель. Вспыхивают время от времени закопченные электрические лампочки, освещая страшно близкий пощербленный гранитный свод. Я лежу, не шевелясь, и испытываю последовательно недоумение, страх, облегчение и еще — ненависть к человеку, который ни словом не предупредил меня о смерти.

Я выкладываю ему все, что о нем думаю, когда над нами снова открывается черное небо.

— А зачем ты мне? — медленно говорит он, и я чувствую, что он улыбается в темноте. — Ну, еще я у тебя папиросу возьму, ну, две возьму… Так папиросы для здоровья даже вредны.

Меня сдерживает то, что он калека.

— Раз уж выжил, — продолжает он миролюбиво, — так я тебе случай расскажу. Для науки. В войну было взял меня немец и, как от меня половинка осталась (он стучит крюком по железу крыши), в лагерь отправил. Возле города Лейпцига, может, слышал? Скажу я тебе — порядок был в том лагере, чистота, как в аптеке. Цветочки перед бараками с дощечками: не ходить, не сорить… И за все «тод» — смерть по-ихнему. Мы, значит не сорим, не ходим — бережем себя. Только приезжает раз большой начальник, штурмбан… важный, значит, фюрер. Залез на нары, потер платком потолок — платок грязный. Ну, вывели расстреливать нас каждого десятого. Помню: дождичек, стоим мы в шеренге, с ноги на ногу переминаемся. А пока считают аккуратно: первый, второй… десятый — выходи!.. девятый, десятый — выходи! И кто его знает, не попадешь ли ты этим самым десятым. Отсчитал я потихоньку от себя пятидесятого человека в рассуждении: ежели этот в синей робе выйдет — значит, и мне то же самое. Выходит… А пока счет: первый, второй… десятый — выходи! Дождик, значит… Гляжу, рядом старичок в лужице мокнет. «Ну, папаша, — говорю, — пока до нас очередь дойдет, ты ноги промочишь и сам по себе помрешь. Ставай на мое место, посуше». Ну он и встал. И вышел… Тихонькой такой старичок, все равно бы не выжил…

Он докуривает и отбрасывает в темноту папироску.

— Чего я тебе это рассказал? Так все равно никогда мы с тобой больше не встретимся. А тебе понятней будет насчет жизни человеческой.

— А если тебя сейчас отсюда на ходу сбросить… — говорю я и чувствую, как мне перехватывает горло.

— Нет, — говорит он и улыбается в темноте. — Вас разному гуманизму обучали, а я — калека…

Он прав.

Я сижу, забившись в угол, на душных нарах — возле спорят о Бодлере — и думаю: чему-то нас все же недоучили, если рядом живет такая сволочь…

ВОРОТА ВОСТОКА

От Урала на юг мы едем с комфортом: в плацкартном вагоне, на третьей полке.

Саша пишет письма целинницам. Он скупил целый почтовый лоток и одалживает у нас на газированную воду. Каждое написанное письмо он отмечает галочкой в записной книжке, чтобы не запутаться. Я советую ему размножить текст типографским способом.

Юрий сосредоточенно заполняет дневник, каждый раз справляясь у проводницы о названиях станций. Шестым днем поездки он приканчивает толстую общую тетрадь и вынимает новую. По таким записям несколько тысячелетий спустя историки уточнят цены на кислое молоко и яйца в далекую эпоху.

Сергей почти не появляется в купе. На остановках он первым спрыгивает с подножки вагона на горячий песок, любовно пересыпает его из горсти в горсть, чуть ли не пьет. Потом долго стоит в дверях и вбирает ноздрями ветер пустыни, странствий, приключений.

Нина стоит подле Сергея и держит его руку.

…Засыпаешь — степь, просыпаешься — степь. Поблескивают вдоль дороги выброшенные из окон бутылки, взлетают и нехотя волочатся за поездом пожелтевшие газетные листы, а дальше совсем пусто.

— Что, нравится? — радостно говорит казах в малахае, останавливая на станции перед нашим окном своего верблюда. — Кругом гляди — все видно! Ездил я на танке в Германию. Тесно живут: тут угол, там забор… А у нас едешь, поёшь всю дорогу — никто не услышит, слова худого но скажет.

Эти степи — ворота Востока для нас, туристов, — были когда-то воротами Запада. Здесь скрипели войлочные кибитки, пылили узкоглазые всадники — народы переселялись в Европу. Для них Земля еще не была ни диском, ни шаром — просто земля, путь, открытый на все стороны горизонта, как птицам небо. И когда, столетия спустя, они встречали римские города, то проходили их насквозь, как прежде степи.

Если пренебречь временем, можно представить движение кочевых орд, навстречу поезду.

Солнце пухнет во мгле. Трава чернеет и втаптывается в пыль. Плач детей, блеяние овец, крики ослов, причитания старух… Припав к жестким гривам, тенями мчатся через купе дикие всадники. В одном из них я узнаю своего предка, из-за которого в школе меня дразнили японцем.

Потом, когда народы разучились кочевать, эта степь наглухо разъединила два мира, и надо было кому-то выдумать локомотив, чтобы связать их заново…

Но вот однажды утром нас ждут уже синие водоемы и живая зелень садов. Солнце остается все то же. Льющийся под ногами асфальт перронов, вокзалы, похожие на мечети, массивный куб и голубой купол. С перрона сквозь распахнутые двери видна прямая тополевая аллея с параллельными арыками — единственная улица городка.

72
{"b":"815174","o":1}