Вокруг был раскаленный песок, дым горящей Тель-эль-Мампсры на горизонте и черные машины, которые приближались, как на экране. Только мгновение я стоял, как будто не верил происходящему. Потом я побежал. Никогда в жизни я не бегал по такому глубокому, тяжелому песку. Я падал, и могу тебе сознаться, дорогой, что было искушение кончить все одним выстрелом. Я падал, проваливался по колено и лежал, дыша как рыба, выброшенная на берег, и снова подымался и видел, как неумолимо, как страшно медленно приближаются танки. Я спотыкался, рот мой был полон песчаной пыли, в ушах гудело. Раз даже с тонким свистом над моей головой прошел снаряд, не знаю в кого нацеленный. Я даже не слышал его разрыва, так был возбужден. Сердце прыгало как бешеное. Я упал на песок и лежал. И вдруг услышал рокот мотора. Я бросился на этот рокот. Мне показался знакомым звук. И тут на меня пошел бронетранспортер. Я вынул пистолет, чтобы не сдаваться. В висках стучало. Как я бежал! Из бронетранспортера меня окликнул знакомый голос. Я опустил пистолет. Ко мне спрыгнул его дядя, этого Отто, — мой старый Ганс. Мы обнялись. «Ты герой!» — кричал он мне, показывая на пистолет. Он думал, я иду в атаку на английский бронетранспортер. Я не сказал ему в чем дело и только спросил: «Ты видел, как я бежал?» — «Нет, — сказал он, — тебя скрывала дюна. Ну, давай скорее. Надо отходить на Фука! Если Роммель жив, еще не все погибло». Да, у меня даже бывает род кошмара, когда мне снится, как я бегу, изнемогая, и песок все выше, и я все больше изнемогаю, и просыпаюсь весь в поту…
— Это сердце, это годы, — отвечал Хирт. — Ты хоть убежал, а я нет…
— Да, я знаю, — говорит тихо Шренке.
— Ты бежал в ослепительном свете тропического солнца по раскаленной пустыне, а я… Если бы ты знал, что за тоска зимний военный русский лес, ты бы на всю жизнь перестал смеяться. Белые как смерть сугробы снега, мороз, который убил землю, лес, людей, все живое. Нельзя дохнуть — больно горло, щеки обжигает, как огнем. Не помогают ни шарфы, ни перчатки. И, кроме того, тьма, проклятая тьма! Вьюга метет, ничего но видно в двух шагах. Проваливаешься в какие-то ямы, куда идти — невозможно разглядеть. Разрывы снарядов ослепляют еще больше. Облака снега крутятся вокруг тебя. Я пошел проверять цепь, — русские были уже на этом берегу Невы, и не нашел из своих никого. Лежали двое убитых, и их засыпал снег. Снаряды рвались всюду. Бои шли по дуге, в казалось, что уже никого в живых нет в этом страшном лесу, где елки стояли, как белые медведи, растопырив снежные лапы; я искал своих, нашел унтер-офицера, и он сказал, что наши еще есть вправо, и он повернул туда. Я сказал, что, судя по следам, налево прошел танк, но чей? Если русский, то мы в кольце.
И пошел, проваливаясь в снег.
Мне было так тяжело, что когда увидел дом, жалкий, брошенный дом, я вспомнил, что там должен быть пункт связи. Я распахнул дверь, и меня обдало снегом и снежной пылью. Половину крыши сорвало снарядом. Сугроб с крыши обвалился внутрь. В той половине, где еще сохранилась крыша, стоял стол, на нем был разбитый полевой телефон, оборванный провод и перед столом кожаное кресло. Откуда оно взялось в лесу — не знаю. Я сел в это кресло и закрыл глаза. Когда снова услышал стук двери, и спросил, не подымая головы: «Это ты, Фриц?» Так звали унтера. В ответ я услышал сказанное на плохом немецком языке: «Кто вы?»
Я встал. Передо мной стояли люди в полушубках. Один из них направлял на меня автомат, другой заглядывал в разрушенную часть дома. Но третий, широкоплечий и спокойный, был, по-видимому, командир. Это он повторил свой вопрос: кто вы?
— Командир батальона, — сказал я. Мне ничего больше не оставалось.
Человек в желтом полушубке, у тех были черные, сказал:
— Где же ваш батальон?
— Об этом я хотел бы узнать у вас! — отвечал я. Он засмеялся вдруг совершенно мирно, а я отстегнул и положил на стол свой пистолет. Вот и все… Дальше в плену я долго помнил подробности этой ужасной зимней прогулки в русском мертвом лесу… О, я не хотел бы пережить это еще раз…
Отто слушал нехотя, но слова долетали до его уха и вызывали какую-то тревогу, непонятную ему. Чего старики разоткровенничались? Он услышал голос, похожий на скрип двери. Это говорил Шренке:
— Вы сделали, по-моему, единственную ошибку в вашем затруднительном положении…
— А именно? — спросил глухим голосом Хирт.
— Не к чему было отвечать им и говорить, что они знают, где ваш батальон. Ваш батальон геройски погиб…
— Вы хотите сказать, что я…
— Нет, вы меня не поняли. Вам надо было сказать этим белым или красным медведям: «Мой батальон погиб геройски…»
— Но он не погиб…
— А где же он был?..
— Часть его бежала, часть была уничтожена, часть сдалась в плен…
— Да, да, — сказал Шренке, — как давно это было… Как давно! Кто из нас тогда мог предполагать, что мы будем сидеть вот такой теплой ночью в этих удивительных краях. Какая изумительная тишина, какие звезды! Посмотрите, это какая-то зеленая тьма…
Отто поднял голову. Он встал, подошел к перилам и облокотился на них. Где-то в другом мире, далеко-далеко от него горели свечи и две старые головы, повернувшись в профиль, не двигались, точно прислушивались к чему-то, что надвигается из этой зеленой тьмы.
А зеленая тьма все густела и густела, подбирая все ближайшие деревья и кусты. Она двигалась на дом, и Отто показалось, что сейчас она, как волна, подымется и скроет его в своих зеленых недрах. Он закрыл глаза, точно почувствовал прикосновение этой тяжелой волны. Она уже тронула его плечо. Он вздрогнул.
— Это я, — сказал старый Шренке. положив свою морщинистую руку ему на плечо. — Пора спать, Отто! В такую ночь можно получить малярию. Вон сколько вьется комаров, коварные твари эти анофелесы! Иди спать, мальчик!
— Из Дюссельдорфа, — сказал почти резко Отто. Старый вояка чуть отодвинулся.
— Что ты сказал?
— Я сказал: мальчик из Дюссельдорфа!
— Ах да, правда, ты ведь из Дюссельдорфа. Ну, все равно, иди отдыхать!
Мы славно посидели сегодня, не правда ли?
Август 1959 — январь 1960
Джон Мэйсфилд[5]
ГИМН МОРЮ
Рассказ
НОЧАМИ, зимними ночами, ночами, когда воет ветер и бушует шторм, — в такие моменты особенно остро чувствую я всю прелесть жизни на суше. Ага, говорю я, ты, злюка-ветер, ты можешь дуть, покуда у тебя не лопнут щеки, а мне хоть бы что! Потом я прислушиваюсь, как шумят и качаются вязы, как скрипят половицы в доме, и, ага, говорю я, вы, сорванцы, можете скрипеть и трещать, а я спокойно буду лежать в постели до рассвета.
Большое утешение нахожу я на суше, когда ревет буря. Но в тихую погоду, когда моросит дождь, когда под ногами грязь, мир окрашен в цвет утонувшей крысы, на память приходят другие дни, дни полные буйной жизни и приключений; и не глупец ли я был, говорю я, что стал жить на суше, что примирился с той жизнью, какой сейчас живу? Да, действительно, я был глупец, что всегда так дурно думал о море. Если бы сейчас я был на корабле, мне не пришлось бы делать то, что делаю я. Если бы держался моря, я был бы теперь вторым помощником капитана, а может, и первым. Не сидел бы согнувшись за конторкой, а стоял бы на мостике вместе с рулевым и гнал бы корабль вперед пятнадцатиузловым ходом.
Именно в такие минуты вспоминаю я лучшие дни, волнующие дни, дни напряженной, горячей жизни. Один из них особенно живо встает в памяти, один из тысячи, как день необычайной радости.
Мы были в море, у берегов Южной Америки, и мчались на юг, как олень. В последние сутки ветер постепенно крепчал, и весь день за кормой нашего судна бурлила белая пена, словно в кильватере военного корабля. За сутки мы прошли 270 узлов, и это было чудесно, хотя, конечно, многие суда делают иногда и побольше. Но для нас это была исключительная удача. Ветер дул чуть сбоку, что особенно благоприятствовало нашему судну, и дул с необычайной силой. За нашим капитаном установилась репутация «бесшабашного», и в данном случае он гнал корабль как никогда.