Я. Ге! ге! ге! Так и ты начал разбирать имена!.. А между тем — не ваша ли братия называла прежде школьным дурачеством всякое покушение подводить произведения новейшей романтической поэзии под разрядный список старинных классических учебников?.. Сшутил же над вами Пушкин шутку пробелом, который сидел на заглавном листке «Бориса Годунова»!.. Теперь извольте поломать свои залетные головы...
Это — ряд исторических сцен... эпизод истории в лицах!..
Тлен. Очень хорошо! Так это — исторические сцены!.. Но, мне кажется, что всякое изящное произведение должно иметь органическую целость... поэтический ensemble[41]...
Я. Без сомнения.
Тлен. Ну — а есть ли хотя тень целости в этой связке разговоров, которая соединена в один переплет под именем «Бориса Годунова»? А «Годунов»?.. Смех, да и только!.. У него конец в середине, а начало — бог весть где...
Я. Как так!..
Тлен. Да так!.. Как называется вся пиеса? «Борис Годунов»!.. Стало быть, он — Борис Годунов — должен составлять ее содержание, должен быть ее героем! и что же?.. Борис Годунов умирает: а эти исторические сцены все еще тянутся и морят терпение...
Я. Так тебя это соблазняет, любезный! А по-моему, здесь не только не на что негодовать, но не над чем и задумываться. Дело все состоит в том, что ты не понимаешь надлежащим образом идеи поэта. Не Борис Годунов, в своей биографической неделимости, составляет предмет ее, а царствование Бориса Годунова — эпоха, им наполняемая, мир, им созданный и с ним разрушившийся,— одним словом — историческое бытие Бориса Годунова. Но оно оканчивается не его смертию. Тень могущественного самодержца восседала еще на престоле московском в краткие дни царствования и жизни Феодора. Борис умер совершенно в своем сыне. Тогда начался для Москвы новый перелом, новая эра: тогда — не стало Годунова...
Тлен. Но, в таком случае, подлежало бы начать гораздо ранее. Борис царствовал задолго до вступления своего на престол московский...
Я. Не царствовал, а царевал — это правда! Борис-правитель имел, конечно, всю царскую власть в руках своих: он ведал самодержавно землю русскую из-за слабого Феодора; но был рабом старых форм московского быта и не дерзал преступать их. Отсюда — царствование сына Иоаннова, несмотря на то что держалось рукою Борисовою, не представляет никакого изменения в физиономии царства Московского. Это была благочестивая панихида по Грозном — не более! Борис зачал новую жизнь для себя и для Москвы тогда, когда утвердил на себе венец, который прежде держал на главе Феодора. С того времени начинается его историческое существование: с того времени должен он являться на позорище...
Тлен. И явился на позор в сценах Пушкина...
Я. Извини, любезный!.. Это именно и составляет их достоинство, что сей колоссальный призрак наших средних времен, облеченный всею прелестию романтической фантасмагории, представлен в них так, как доселе еще не бывало. Величие гения Борисова расстилается гигантскою тенью в скудных воспоминаниях нашей истории: но глубина сей исполинской души занавешена еще мрачным покровом. Что совершалось в сокровенных ее пещерах тогда, когда Москва, выплакавшая себе царя, должна была, вместо ожидаемого успокоения, испытать под ним всю тяжесть тиранства, которое было тем убийственнее, чем скрытнее и лукавее?.. Ужасен ропот современников, так верно переданный Пушкиным:
Что пользы в том, что явных казней нет,
Что на колу кровавом всенародно
Мы не поем канонов Иисусу,
Что нас не жгут на площади, а царь
Своим жезлом не подгребает углей?
Уверены ль мы в бедной жизни нашей:
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там в глуши голодна смерть иль петли?
. . . . . . . . . . . . . .
Легко ль, скажи: мы дома, как Литвой,
Осаждены неверными рабами:
Все языки, готовые продать,
Правительством подкупленные воры.
Зависим мы от первого холопа,
Которого захочем наказать.
И между тем это было царствование того же самого Бориса, который, при торжественном вступлении своем на престол, клялся разделить свою рубашку с подданными!.. Откуда ж произошла столь ужасная перемена? История представляет только действия, совершающиеся на авансцене жизни: поэзия может приподнимать кулисы и указывать за ними сокровенные пружины, коими движется зрелище. Я не говорю, чтобы Пушкин угадал истинную тайну души Борисовой и надлежащим образом понял всю чудесную игру страстей ее. Сердце Годунова требует еще глубокого испытания. Был ли это вертеп злодейства, совлекшего с себя личину при сознании своего всемогущества... или, может быть, пучина властолюбия, неразборчивого на средства для сокрушения встречаемых им препятствий?.. Пушкин принял средину между сими двумя крайностями, на которой держал себя и Карамзин,— хотя, может быть, сия средина не есть еще золотая. На его глаза, душа Бориса была не что иное, как отшельническая пустынь виновной совести, борющейся с призраками преступления, кои всюду ее преследуют: и с этой точки зрения, коей верности я совсем защищать не намерен, лицо Годунова, если не совершенно отделано, то, по крайней мере, резко очеркнуто в сценах Пушкина. Я недоволен первою из них, где Борис является с патриархом и боярами. В ней лицо его не имеет никакой выразительности: и — слишком благоговейное воззвание к тени Феодора, которое могло быть только следствием необходимого этикетного притворства:
О праведник, о мой отец державный,—
не будучи пояснено выражением истинных чувствований Бориса, бросает на него мрачную тень низкого лицемерия. Настоящий его характер, по образу воззрения поэта, обнаруживается во всей наготе вторым монологом, после тайного совещания с кудесниками. Здесь он вынуждается приподнять сам пред собой завесу, под которою таится червь, неусыпно изъедающий его душу:
Я думал свой народ
В довольствии во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать —
Но отложил пустое попеченье;
Живая власть для черни ненавистна.
Они любить умеют только мертвых,
Безумны мы, когда народный плеск,
Иль ярый вопль тревожит сердце наше!
Ах, чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто... едина разве совесть —
Но если в ней единое пятно,
Единое случайно завелося;
Тогда беда: как язвой моровой
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрек,
И все тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах...
Эта последняя черта, конечно, слишком жестка: я бы посоветовал ее оставить. Но — вот пламя, пожирающее душу Бориса, которое отливалось багровым заревом на все Московское царство!.. Теперь далее!.. Насильственное спокойствие царского величия подавляет внутренний мятеж подозрений, взволновавшихся в сердце Бориса при слухах о новой смуте. Имя Димитрия, подобно электрической искре, мгновенно взрывает их вулканическое скопление.