На праздник, по случаю окончанию поста, Петро зарубил курицу, а Лизка поставила варить бульон. Потом она заставила парней натаскать воду в баню и те нехотя и с легким возмущением принялись за работу. Здесь, в дачных местах, пресной воды, почитай, и не было. Ее приходилось привозить в ставедерной бочке и платить за это звонкой монетой. Вот из нее-то парни и таскали ведрами воду, частью в дом, а частью в баню. Для двоих крепких мужиков работы оказалось на пятнадцать минут, но и этого им оказалось много — они ворчали и через каждые пять минут демонстративно перекуривали.
Когда я встал, Лизка наметала на стол нехитрый завтрак и только тогда кликнула гогочащих на улице парней. Те зашли в дом румяные, пышущие жаром.
— Чего ржете, садитесь жрать! — на языке пролетариев сурово сказала Лизка и парни без лишних разговоров упали за стол. Но смеяться при этом не перестали, давились, сдерживаясь.
— Чего смешного?
Я глянул на них удивленно. Обычно по утрам парни всегда угрюмы. Просыпались они по-солдатски быстро, но без настроения. Вот и сейчас, встав, они принялись за работу без удовольствия и там, на улице должно было произойти что такое, что им это настроение сильно подняло.
— Что произошло? — спросил я, вилкой кромсая яичницу-болтушку.
— Бабу из соседней дачи знаете?
— Которою?
— Что с матерью живет. Она еще платок на себя накидывает, да под головой его так затягивает, что щеки вываливаются.
— А, ну да, помню такую. Манькой вроде зовут?
— Во-во, она самая. Ну, так вот, подходит она сейчас со своей бабкой к нам и просит воды. «Солдатики, мол, дайте водички, а то совсем от жажды помираем». Мы ей на бочку — набирай, говорим, щекастая. Ну, она домой за ведром. Прибежала, значит, ведро в бочку сует, а набрать не может. Мы оттуда уже порядком вычерпали и воды там на дне оставалось. Она и так и эдак, и на чурбачок встала — не достает. Бьет ведром по воде, а зачерпнуть не может. Она к нам — «помогите, милочки», а мы ей — тебе надо, ты и набирай. Тогда она бабку свою позвала. Они второй чурбачок поставили, бабка, значит, держит чурбачки, чтобы не упали, а баба на них забралась и опять ведром лезет. Чего-то там зачерпнула, а выползать начала, да эти чурбаки из под ног ее и вылетели. Бабка — «ой» и в сторону, а баба словно птица раскинула руки и плашмя, спиной об землю. Шмякнулась, ведро всмятку, лежит, стонет. Глаза в небо таращит, щеками надутыми пузыри выпускает. Большими такими, как в цирке. А подол задрался и панталоны всему белому свету показывает.
Лизка фыркнула:
— Нашли над чем ржать, кони. Лучше б помогли.
— Ага, щас, — в тон ей ответил Данил. И продолжил: — А панталоны у нее, вы не поверите…, черные, черные. У меня портянки чище когда я в них неделю не снимая хожу. И вот лежит, значит, эта Манька, пузыри пускает, а бабка ее, увидела, что мы заржали, как кинулась и давай по ней ползать, юбку поправлять. Ругается на нас старая, ползает по тетке, а потом вдруг почуяла что-то, нос своей кочергой прикрыла, слезла с нее и удивленно такая спрашивает — «ты что, Манька, обосралася что ли?». Ну, тут мы и умерли.
И эти кони снова заржали, зашлись в истерике. Заржал и Мурзин, а следом и я. Улыбнулась и Лизка. Парней колотило в припадке, о завтраке они уже и не думали. Петро тот вообще от хохота упал с лавки. И смеялся он так заразительно, с таким забавным подхрюкиванием, что веселье за столом усилилось и превратилось в форменную комедию. Петро катался по полю, Данил лбом прикладывался к столешнице, Мурзин держался за живот и, слушая подхрюкивания Петра, все больше и больше сползал под стол. Я ржал как конь в голос, утирая слезы и Лизка, пытавшаяся держать марку, присела на табурет и хихикала в батистовый платочек.
Эта разрядка здорова нам подлечила нервы. Искренний смех получше всякой водки и коньяка задал настроение на целый день. Взбодрил парней, заставил позабыть на время тревогу Лизке. Она, отсмеявшись и утерев глаза платком, глубоко вздохнула и, поднявшись с табурета, сказала:
— Ну, все, хватит ржать — животы надорвете. Завтрак стынет.
Но смех не унимался. Данил, вытирая слезы, сквозь гогот продолжил:
— А дура эта встать не может. Глаза таращит, мычит чего-то. Бабка давай ее за руку тащить, а та валится словно мешок с дерьмом. Мы ржем, а Манька эта кое-как перевернулась, встала на карачки и поползла к калитке. Да только коленками своими юбку с пуза и стянула и не заметила этого. И ползет она, стонет, а нам свой зад показывает с панталонами своими черными, а на них лепеха растеклась. И бабка на нас как завизжит: «не смотрите, ироды, что б ваши глаза лопнули!». А сама Маньку свою пытается прикрыть. Одной граблей нос свой зажимает, а другой юбку стянутую пытается на ее жопу накинуть. Чистой воды комедия…. Баба только у калитки встать и смогла. Поднялась, отдышалась кое-как, обозвала нас некультурно и сбежала до дома. И бабка за ней. Обгаженную юбку в руках тащит, морду кривит, но бросать не желает. Жалко!
В-общем, завтрак прошел у нас весело. Манька эта потом едва меня завидев, пыталась скрыться, бабка ее приходила и пыталась жаловаться на Петра и Данила. Но ничего от меня не получила. За водой, правда, наведываться не перестала, только лишь приходила одна, без дочери. Та, сгорая от стыда, со двора не казала и носа. Весть о ее позоре быстро разнеслась по дачному месту, многим подняв настроение.
После завтрака Лизка меня спросила:
— А вы, Василий Иванович, на службу пойдете?
— В церковь что ли, на вечерню?
— Да. Туда сегодня весь штаб Стесселя пойдет, и многие офицеры. И адмирал Витгефт будет обязательно.
— Ты-то откуда знаешь?
— Ну как же? Такой праздник и не прийти?
Я вздохнул. Честно, идти мне не хотелось. Каждый раз, когда я приходил на службу, то без особого энтузиазма и пиетета относился ко всему действу. Для меня посещение церкви была сродни воинской повинности — не хочется, но надо. И никто твоего мнения не спрашивает. Не будешь появляться на службах, не будет исповедоваться — народ станет косо смотреть или, что еще хуже, наверх могла уйти бумага, о том, что я, православный по паспорту, совсем не соблюдаю необходимые ритуалы. Оно, конечно, не особо страшно, но неприятно. Оправдываться потом перед попами и народом мне не хотелось. Я не жид, я не муслим, я православный. А атеизм нынче воспринимается как ругательство и пока что сильно осуждается. А мне это осуждение в связи с тем, что вскоре я буду пытаться войти в большую политику совершенно не нужно.
На праздничную литургию я, конечно же, пошел. Без удовольствия, но с хорошим настроением после произошедшей истории. И вправду под куполами встретил всех значимых господ Артура. И Стесселя, и Витгефта, и Белого, и Кондратенко и Бржозовского и многих, многих других. Основная масса присутствующих — военные, таких как я, гражданских, были единицы. Женщины, с покрытыми головами, стояли подле своих мужей, и также как и все терпеливо пережидали службу. Поп, похоже, читал писания в слегка поддатом состоянии, но никого это не смущало. Даже наоборот, кого-то веселило. Особенно когда тот, читая, спотыкался на каком-то слове и раз за разом, силясь его на распев произнести, сбивался и чертыхался себе под нос. Думал, что никто кроме него самого этого не слышал, но акустика в церкви была такая, что его шепотки чертыханий долетали до самой середины толпы и вызывали тихие ухмылки.
— Написовашеся иногда со старцем Иосифом яко от семени Давида, — читал поп, подслеповато щурясь, — в Вифлиеме Мариам, чревоносяще бессменно…, черт…, безсенноное рождение. Наста же время Рождества и место единоже бе бетали…, черт…, обеталищу, но якоже красна палата вертеп Царице показашеся. Христос рождается прежде падшей воскресети образ….
Рядом со мною стоявшие офицеры покорно слушали, но улыбались забавному. Кто-то шепетом сказал:
— Что-то батюшка у нас раньше времени разговелся. Видимо совсем невтерпеж было пост держать.
Ему ответели:
— А ты попробуй тут выдержи, когда у тебя разносолов полные кладовые, а брюхо из-под рясы вываливается.