Но громко раскаркался ворон, сбил с возвышенных дум. Андрей рассеянно оглянулся назад, и была там другая голова, отделенная от тела – мертвая.
Внизу, на въезде в детинец, торчал кол. На колу зявилась черным ртом башка. У ней на темени сидел ворон, орал: карр, карр.
Башка была Петра Кучковича, казненного третьего дня. Похвалялся, собака, что всё Андреево богачество от них, Кучковичей, пошло, а допреж того был-де он, Андрей, младший сын и голодранец, в хвосте репей, ни удела не имел, ни вотчины. Донес о том лае князю Прокопий.
Конечно, брехал Петр спьяну и сдуру, можно бы и простить, все же шурин. Но потому и нельзя было простить, что шурин. Пускай люди видят: никто не смеет про государя зазорничать. Опять же никчемен сделался Петр от хмельной привычки. Приставленный к большой заботе, править княжьими конюшнями, стал небрежничать. Вот и вышла двойная польза: на конюшни теперь поставлен человек охочий, ревностный, а подданным – урок. Никто от государева гнева не обережен, даже княгинин родной брат.
Это другой закон властного искусства: государь должен быть страшен.
Страх – штука не такая простая, как дуракам кажется. Одной свирепостью целую страну долго не удержишь. Ко всему человеки со временем привыкают – и к казням, и к крови, и к прочим ужасам. Страшнее всего владыка, от которого не знаешь, когда он помилует, а когда наградит. И который никого не пощадит, хоть родню, хоть свойню.
Потому и срублена Кучковичу голова, потому и выставлена на самом виду. Кто через ворота в детинец въехал – сразу узрел и вошел в надлежащий трепет.
Отвернулся князь от ворона, стал снова про грядущий Третий Рим мыслить.
* * *
– В Москов бы уехать, в тишину, в дальний угол, подале от постылого боголюбского златолепия, – жалобно сказала женщина, глядевшая на башню из терема, через оконный переплет. Великий князь отсюда казался истуканом вроде тех, что ставят на степных курганах, такой же каменный. – Давеча в церкви опять его христом-богом молила: отпусти дожить в родном краю, на что я тебе? Нет, говорит, ты – княгиня, должна при мне быть. Прошу его: хоть голову Петрушину из-под окна вели убрать, ведь это брат мой. Нельзя, говорит. Для того она и срублена, чтобы перед воротами, на виду быть. Останется там, пока не сгниет.
Улита Стефановна заплакала.
– Прибрал бы поскорее Господь – если не его, аспида, так меня, сирую. За что мне всю жизнь мука? Чем я согрешила?
Мужчина – черная борода с проседью, малиновая ферязь с золотым шитьем – нытье не слушал. Он тоже суженными глазами смотрел на недвижную фигуру.
Процедил:
– Знаешь, за что я его лютей всего ненавижу? Брата нашего сказнил и даже не думает тебя иль меня беречься. Мы для него – тьфу, пыль подсапожная. Отец его, сатана, такой же был. Помнишь тогда, в Москове, как нас, малых, во двор сволокли?
– Как не помнить, Якимушка. Разве позабудешь? – всхлипнула Улита.
Давно было, двадцать семь лет назад.
Приехал к ним во Москов, батюшкину вотчину, суздальский князь Юрий, за свои загребущие лапы прозванный Долгоруким. Батюшка ему и охоты, и пиры, и дары всякие, а Юрий только злобился.
В трапезной, напившись сладкого вина, заговорил ядовито:
– Ох, Стефане, виданное ли дело, чтобы боярин богаче своего князя жил? Пашни у тебя жирные, стада тучные, ловли обильные, вино греческое пьешь, какого у меня в погребах нету. Впору тебе князем быть, а мне под тобой боярином.
Засмеялся.
Улита, старшая, и двое меньших братьев, Петруша с Якимкой, подглядывали из утварной комнаты, боялись.
Побелел от страшных слов батюшка, задрожал. Встал со скамьи, попятился. Да как кинется вон.
Ужасный человек еще посмеялся, вино из ковша допил, от бараньей ноги откусил. Потом, не оборачиваясь к двери, негромко сказал:
– Догоните. Кто от своего князя бегает – изменник. За измену известно что.
И побежали гридни за батюшкой, и настигли на реке Неглинке, и зарубили, и кинули тело в поганый пруд. Это уж потом известно стало.
А детей убиенного Стефана Кучки, дочь с двумя отроками, вывели во двор, к князю.
Он наклонился с седла, поднял Улитино лицо, взявши за подбородок, повертел так и этак.
– К сыну моему в жены пойдешь. Кучкину вотчину за тобой в приданое возьму, как оно и по Ярославовой «Правде» положено. Никто не скажет, что князь Юрий Владимирович награбом чужое взял.
Посмотрел на мальчишек.
– Этих – в мои отроки. Пусть служат.
И поехал себе, подбоченясь.
– А что мы Андрею сделаем? – ответила княгиня брату. – Он – великий князь. Только Бога молить.
И опять заныла, что ей бы в родной Москов, в тихом углу доживать, а боле ничегошеньки от жизни не надо.
Яким слушать не стал, пошел в Большой терем, готовить парадную посуду к завтрашнему пиру. Он был княжий чашник.
Отобрал золоченые блюда, ендовы, кувшины – мед разливать. Взял любимую князьандрееву чашу – стеклянную, внутри златое кружево. На всей Руси она такая была одна, прислана в дар цесарем. Чаша непростая, освященная патриархом, заговоренная пред святыми реликвиями. От яда стекло помутнеет – так было в дарственной грамотке писано. Ни из какой другой чаши князь на пирах не пил.
Уставился Яким на грецкую диковину, вспомнил, как Андрей, с хлюпом и бульком пьет вино, иль мед, а хоть бы и воду (он всё делал жадно). От ненависти затряслись руки. Не помня себя размахнулся, да как хряснет о дубовый стол, только осколки полетели.
Обмер, на лбу выступила хладная испарина.
Не простит Ирод! Люто накажет, прочим слугам для острастки.
Вдруг привиделось – ясно, будто въявь, как оно будет. За столько-то лет Яким своего господина изучил в доскональности. «Ставьте второй кол, – скажет Ирод. – Два Кучки это уже целая куча», – и засмеется. Или пошутит, что грех братьев разлучать. Он, когда душегубствует, всегда шутит. Это чтобы пуще страшились.
Пир завтра. Если сейчас на коня, и в галоп, пока обнаружится, далеко ускакать можно. Но куда поскачешь? На какую судьбу? И что с Агафьей будет, женой? С дочерью Настасьей? С внуками, Олёшей и Митьшей? За беглеца ответит род, такой у Ирода закон.
Нет уж, от судьбы не уйдешь.
Поплакал Яким, посморкался. Пошел с дочерью и внуками прощаться. Потом надо будет жене наставление оставить, ночь в церкви у Бога за грехи прощение просить. Будет, как у Исуса, моление о чаше. Коли судьба помереть – так не по-собачьи, меж чужих двор, а по-христиански.
Дочь Настасья замужествовала за гриднем старшей дружины Петром Малым. Он был высок и статен, «малым» звался, чтоб отличать от Петра Большого, чья голова на колу.
Поглядев, как Яким обнимает дочь, как та рыдает, зять сдвинул густые брови. Сказал:
– Не будет по сему. Мы ему самому голову срежем.
Петр Малый был удалец, в бою первый и в совете не последний. Все говорили, быть ему боярином. Но теперь, женатому на дочери и племяннице казненных Кучковичей, навряд ли.
– Давно надо было убить пса бешеного! В дружине и при дворе он многих, ох многих обидел.
Петр стал перечислять имена, загибать пальцы. Их не хватило, пришлось гнуть сызнова.
Яким моргал, не верил.
– Государя – убить?! Да как же?
– А вот так! – Зять взмахнул, будто рубя мечом. – Соберем обиженных, кто его ненавидит. Ворвемся, навалимся гурьбой, и дело с концом. Чего тебе терять? Ты так на так сгинешь.
Это правда. Терять Якиму было нечего. А всё же не верилось.
– Как к нему подступиться-то? Где? Когда?
– Ночью. В опочивальне. Когда спать будет.
– Он осторожен. Двери на ночь запирает, а они кованые железом. Отпирает только Прокопию, по неотложному делу. Больше никому. Станем ломать – перебудим весь терем. При Андрее всегда кощей, они бойцы могучие. И сам Андрей – рубака знатный. Встанут в дверях, будут в два меча отбиваться, на шум снизу стража прибежит. Нет, Петруша, зряшное удумал. И себя сгубишь, и Настасью с детьми. Лучше уж я один…