Орел теперь не бывал голоден, но продолжал навещать лесника. Может, ему по вкусу пришелся хлеб, размоченный в молоке, а может — почему бы и нет, — он прилетал проведать человека, выражая этим признательность свою и в знак ее поддерживая утратившую первоначальный смысл дружбу. Все привыкли к нему, к его клекоту, который не обязательно означал гнев, к тяжелому плеску его крыльев, и мальчик при нем доходил уже до калитки, а собака, которую все так же сажали на цепь, уже не рвалась с нее, а лаяла раза два-три, по обязанности, потом зевала, чесалась и забывала о госте, покуда он не напоминал о себе стуком клюва о миску, шорохом или голосом, и тогда она опять лаяла. И только лесник все так же безукоризненно, не нарушая по своей воле, выполнял заведенный ритуал: шел в дом, выносил миску, шагал с ней, не глядя на птицу, по поляне, останавливался метрах в трех от дерева, ставил миску, поворачивался и уходил. От дома к сосне пролегла тропка топтаной травы, а там, где ставилась миска, мальчик находил иногда ржавенькие пушистые перья.
Сын лесника, конечно, рассказывал об орле своим деревенским приятелям. Те просились посмотреть «хоть одним, глазком, хоть в полглазика». Отец не разрешал.
— Ты учти, — сказал он, — птица для нас только сделала исключение, и это уже много. Ведь орел — не скворец. Он нам оказывает честь — не будем терять ее…
Мальчик этим утешился, но порой фантазировал: предложил, например, спилить сосну — «И тогда он сядет на столб калитки, больше-то не на что…» Лесник потрепал его по волосам и усмехнулся:
— Подождем. Наберись терпения. Сделает он хоть шаг к нам — и мы сделаем шажок к нему. Такие дела скоро не делаются…
Кто знает, может, и был бы этот шажок навстречу гордой птицы к человеку, да осталась орлу последняя ночь — последняя…
Он сидел на чьем-то расхлябанном, сложенном из сохлых прутьев гнезде, над затоном, и круглыми ясными глазами смотрел на закат, что догорал в щели между большим темным облаком и землей, на галок, мелькавших там черными тенями. Затон розовым зеркалом струился под ним, чуть колыша в себе белесое отражение двустволой высокой березы. Несколько серебряных колец с легким, колокольчиковым звоном возникло на воде и, расширяясь, погасло. Потом с тем же нежным и чистым звуком рассыпалась целая дюжина их и еще дюжина, и вот уже весь затон заиграл кольцами. И стало слышно, как стучит реденький, теплый, шепелявый дождь по листьям, стволам, веткам, по белесо-зеленому, как окисший свинец, лишайнику. Несколько капель упало с еловой лапы на круглую с рыжим пятном голову орла. Он увидел, как под берегом в одно из колец к жемчужинке воздушного пузырька в самом центре его всплыла снизу, из буро-зеленой глуби, никелевая рыбка, сглотнула пузырек и опять ушла на дно… Потянул понизу слабый ветер, и затон покрылся мелкой, текучей красно-черной рябью, и отражение двустволой березы задрожало, расплылось, стерлось…
Давно уже он не испытывал, если вообще испытал хоть когда-нибудь, может быть, в детстве, в родительском гнезде, это чувство покоя, надежности и удобства жизни. Оно было таким сильным, что вылилось в печаль, в ту сладкую, мягкую печаль, которая посещает хоть однажды всякого смертного, — печаль о единичности и конечности жизни своей. Хотелось жить, хотелось, чтобы всегда так было в мире — хорошо и тихо. Вкрадчивые звуки предночного леса — писк спросонья, возня и шорох в гнезде, когда птица укладывается удобней, шелест трав от движения маленького юркого зверька — лишь углубляли эту тишину. Орел удовлетворенно слушал свой лес, свой от вершинок до скромного подорожника, до незабудок в овражке возле цедящегося ключа. Это он бессознательно, так долго и упорно искал на всем пути своем — от солено-горьких седых прикаспийских полупустынь до верховьев Волги; это отвечало самым сокровенным его желаниям. Медленно отдаваясь сну, он впервые ощутил одиночество свое как вынужденное, делающее жизнь не полной. Да, зачем ее радость, уют, надежность, когда не с кем разделить их?
Утро пришло влажное, яркое, как будто омытое родниковой водой. Орел встряхнулся, привстал и несколько раз всхлопнул крыльями, словно пробуя их. Они были легки и послушны, и таким было все тело его. Надменно и зорко оглядевшись и не приметив ничего, что рождало бы тревогу, он снялся с гнезда, в два-три маха встал над лесом, уже облитым поверху золотым блеском, чирикающим, попискивающим, сухо постукивающим — дятел трудился неподалеку, и на голом больном стволе заметно рдела его залихватская шапочка.
Орел начал свой новый день. Глупый мягкий зверек был его первой добычей. Он таращился, пока летел в когтях птицы, и в гнезде лишь смолк. Он был теплый и сдобный, и орел неторопливо полакомился им. Затем он почистил клюв и опять взлетел, блестя на солнце гладким, залоснившимся оперением, распугивая жаворонков и стрижей. Воздушные потоки сами поднимали его, передавая один другому, и все шире раздвигалась под ним земля, открывая за лесами деревни, тусклые после засухи поля, иные из них были обкошены и желтели трубчатой стерней. Послушно проглянула в лесном массиве и длинная просека, по которой стояли телеграфные столбы. Столбы были серые, мертвые, но один из них, пониже и потолще, вдруг зашевелился, вышел из ряда. Просека медленно передвигалась на середину обозримого земного круга, а оживший столбик сместился еще чуть-чуть, и стало видно, что это — человечек. Орел снисходительно, с любопытством оглядел его. Вот ведь какой маленький, бескрылый. И чем это он там поводит? Кажется, палкой, как тот мальчик из чабанского домика.
Орел отвернулся от человечка на просеке и перенес взгляд далеко вперед, туда, где кончался лесной массив и где стоял за ним на поляне дом лесника. А над человечком на просеке в это мгновение возникло смутное облачко, и что-то свистнуло за крылом орла, задев слегка веерные перья. Он обернулся — что это еще за шальная глупая птица? — и… вздрогнул весь от внезапного удара клювом в живот. Самое ужасное, что маленький горячий клюв этот, подвинувшись в его теле, так и остался там, и был он так тяжел, такой жгучей густой болью наполнил все существо, что крылья перестали держать тело. Орел, как ни бился, как ни напрягал последние силы, по свисту встречного воздуха, по тому, как грубо кувыркало его и ворочало, догадался, что падает, па-да-ет, ПАДАЕТ! Несколько раз он забывал об этом, обрушивались на него вязкая темень, слабость и немота, но их, как тугую черную повязку, тут же срывал ветер, и опять все вертелось, опрокидывалось, солнце выскакивало то тут, то там, обжигая глаза, казалось, оно бешено вращается золотым шмелем вокруг орла; вдруг вылезали, быстро укрупняясь и грозя, острые, как стрелы, хмурые ели. И он вспоминал поспешно, что падает, напрягался, мучаясь от боли, но само тело, пораженное насмерть, было ему врагом.
А чучелодел в это самое время, перехватив ружье возле затвора, бежал, топая, задирая голову и не глядя под ноги, — следил, как падает и бьется в падении птица. Эх, черт, прямо на лес! Вдруг поломается, издерется вся о хвою! Или в сучьях завязнет! Ой, не надо бы!..
Его приняла косая и крепкая еловая лапа. Качнулась под грузным тугим ударом, спружинила, и тело птицы, съехав по ней, как по откосу, застряло в кусте волчьей ягоды, но ветки куста расступились, и орел опрокинулся на распластанные, вздрагивающие крылья — бессильный, словно распятый на них.
Сквозь качающийся широкий еловый рукав пробрызгивал солнечный луч и вспыхивал на разорванной паутине, и лесной паук золотой капелькой висел на ней, поджав лапки от испуга. Ветка куста качала его, горя на солнце красной прозрачной ягодой. Жестко, деревянно прострекотала сорока, и вскоре за стрекотом ее орел уловил приближающееся пыхтение, ширканье и глухое хлопанье. Это был враг, бесстрашный и алчный, и орел встрепенулся, чтобы встретить его грудью, когтить и бить клювом, но тело его осталось неподвижным, только голова повернулась на звук, — голова со страдальчески разинутым, шипящим клювом, в котором дрожал твердый, узенький язык.
Врагом был человек, но не тот, не тот, другой, от него пахло железом, жженым порохом и прелой резиной.