– Он? А кто это – он?
– Я не знаю, как его звали. Он был совсем молод, но нет на свете ничего такого, чего он не сумел бы нарисовать. Однажды принесли мальчика – лет пятнадцати, шестнадцати. Он умер от какой-то болезни мозга, но тело осталось не тронутым недугом. Он сказал: мальчик этот слишком юн, что-бы быть испорченным. Он сказал, что это будет наш Иисус. Я должен был изобразить его на фреске. Но не успел я этого сделать, как он пришел со своим Распятьем, вырезанным из белого кедра. Тело было изваяно таким совершенным, таким живым, что видно каждую мышцу, каждое сухожилие. Я не сомневался, что передо мной настоящий Христос. И я не мог…
Он замолк. Я выпустила его из объятий и снова села рядом, чтобы посмотреть на него и понять, какое страдание таилось в этих словах.
– И чем сильнее разгоралось в нем божественное пламя, тем слабее оно становилось в тебе, – сказала я тихо. – Так это было?
Он покачал головой:
– Ты не понимаешь… Не понимаешь. Мне не следовало туда ходить. Все это было ложью. Это не Бог был в той комнате, а что-то другое. Искушение. Когда пришла армия, он ушел. Исчез. Трупы перестали доставлять. Подвал закрыли. Пошли разговоры о том, что в городе находят мертвецов. Девушку с вырезанной маткой, мужчину с женщиной, потом выпотрошенного мужчину. Наших мертвецов… Мы не знали… То есть… Я не знал… – Он затряс головой. – Это не Бог был в той комнате, – сказал он опять, на этот раз сердито. – Это дьявол. Разве ты не понимаешь? Монах говорит: чем больше мы изображаем человека вместо Бога, тем больше посягаем на Божественное. Тело есть Его таинство. Его творение. Нам не дано понять Его, мы можем только восхищаться Им. Я-то знаю: я поддался искушению. Я ослушался Его, а теперь Он покинул меня.
– Нет, нет… Это Савонарола в тебе так говорит, а не ты сам, – возразила я. – Это он хочет запугать людей, внушить им, что Бог отвернется от них. Так он хочет удержать их в своей власти. Тот художник – кто бы он ни был – прав. Что дурного в том, чтобы понять Божье чудо?
Но он не отвечал.
– Даже если бы в этом было что-то дурное, Он не покинул бы тебя за столь ничтожную дерзость, – настаивала я, боясь, что он снова замкнется. – Он слишком ценит твой дар.
– Ты не понимаешь, – повторил он и зажмурил глаза. – Все ушло, ушло… Я поглядел на солнце, и оно выжгло мне глаза. Я больше не могу рисовать.
– Нет, – сказала я ласково и протянула к нему руки. – Я же видела твои рисунки. В них столько правды, что они не могут быть не от Бога. Ты одинок и потерян, ты вогнал себя страхами в уныние. Все, что тебе нужно, – это снова поверить в свой дар, и он вернется к тебе. А руки сами тебя послушаются. Дай их мне, художник. Дай мне свои руки.
Он еще немного покачался, всхлипывая, а потом медленно вытащил руки из-под мышек и протянул их мне, ладонями вниз. Я взяла их, и он вскрикнул, словно мое прикосновение обожгло его. Я сжала кончики его пальцев – они оказались холодны как лед, и медленно перевернула его ладони вверх.
О! Одной моей нежности здесь не хватит! Посередине каждой ладони зияла большая рана – темный колодец запекшейся крови, а по краям, где уже поселилась зараза, плоть загноилась и распухла. В эти дыры свободно вошли бы гвозди. Мне вспомнился святой Франциск, проснувшийся со стигматами в своей каменной келье после видений. И вспомнилось собственное помрачение в ту ночь, когда телесная боль казалась мне почти облегчением после боли душевной. Но я-то себя поранила нечаянно. И не так глубоко, не так исступленно, как он.
– О Боже, – выдохнула я. – Боже праведный. Что же ты учинил над собой?
И, едва сказав это, я почувствовала, как на него снова ядовитым туманом накатывает уныние, накрывая его, отравляя его дух своими парами. И испугалась, что это уныние настигнет и меня.
Разумеется, я слышала о таком явлении, как меланхолия. О том, что даже набожные люди порой сбиваются в своих исканиях с пути к Богу и предаются саморазрушению, чтобы облегчить страдания души. Однажды в такую беду попал один из моих первых наставников: он так измучился, утратив надежду и смысл жизни, что в конце концов матушка по доброте своей отпустила его, боясь, как бы его тоска не повредила нашим юным душам. Когда я стала ее расспрашивать о нем, она рассказала, что некоторые считают подобную тоску дьявольским искушением, однако она полагает, что это расстройство ума и жизненных соков, и если от такой болезни и не умирают, то она способна на долгое время ослабить душу, а лекарство найти не так-то легко.
– Ты прав, – сказала я тихо, отойдя от него чуть в сторону, руководствуясь чутьем, а не разумом. – Ты согрешил. Но не в том, о чем ты думаешь. В тебе говорит голос не истины, но уныния, а уныние есть грех. Тебе темно, потому что сам загасил светоч внутри себя. Ты не можешь рисовать, потому что сам обрек себя саморазрушению.
Я поднялась.
– Когда ты учинил над собой это? Как далеко ты продвинулся с фресками? – спросила я, и в моем голосе звучало исступление.
Он продолжал сидеть уставившись в пол.
– Если не скажешь, я сама пойду посмотрю.
Я рывком подняла его на ноги. Грубо. Зная, что причиняю ему боль.
– Ты слишком себялюбив, художник. Когда у тебя был дар, ты не желал им делиться. Теперь, лишившись его, ты и этим чуть ли не гордишься. Ты не только предался унынию – ты согрешил и против надежды. Что ж, у тебя есть заслуги перед дьяволом!
Я потащила его через всю часовню, к левой стене алтаря. Он пошел за мной, не сопротивляясь, словно его тело больше повиновалось мне, чем ему самому, хотя мое сердце бешено колотилось от волнения.
Каждое из полотнищ, занавешивавших стены и потолок, держалось на двух веревках, идущих к колышку, закрепленному в полу,
– Покажи мне свои, написанные без Бога работы, – сказала я. – Я хочу на них взглянуть.
Мгновенье он смотрел мне прямо в глаза. И в тот же миг я разглядела за его отчаянием что-то еще – нечто вроде благодарности, понимание того, что он должен показать их мне, раз больше некому. Потом он повернулся к веревкам и, распустив узлы, совлек первое полотнище.
В тот день света было мало. Потому мне трудно внятно объяснить, что именно в увиденном так меня потрясло. Конечно, я ожидала другого – чего-то унылого, дурного или порочного, и уже настроилась на подобные картины. Но вместо этого меня как ударом поразила красота.
На стене сияли недавно написанные фрески: житие святой Екатерины в восьми частях. Безмятежная, гибкая фигура будущей мученицы, выписанная яркими красками, скользила от сцены к сцене: ранние годы, дом отца, чудеса в поле. Как и Богоматерь на стене его покоя, она несла в себе не только мир Господень, но и щедро источала человеческую нежность.
Я поглядела на художника, но он не решался встретиться со мной взглядом. Тот краткий миг взаимопонимания миновал, теперь он снова находился во власти терзающих его демонов. Я сама подошла к следующей фреске и, развязав веревки, медленно опустила полотнище на пол. На этой стене изображался путь святой от земной славы к мученическому венцу. И вот сюда-то уже проникла ересь.
Как и все добропорядочные флорентийцы, я знала истории сотен святых, читала притчи об их искушениях, об их твердости и страстях. Одни шли на смерть более или менее охотно, не у всех на лице сияли блаженные улыбки в миг, когда их касался огонь или острый меч, однако всех их с приближением смертного часа озарял отблеск, несомненно, ждущего их Царствия Небесного. Но эта святая Екатерина не была уверена ни в чем. В темнице перед казнью он изобразил ее не безмятежной, а испуганной, а в последней сцене, где после разрушения колеса ее тащат под меч палача, искаженное страхом лицо святой, с укоризной глядящее на зрителя, напомнило мне страдальческое выражение той юной девушки с рисунка.
Последнее полотнище закрывало и часть стены, и сводчатый потолок. Подходя к шесту, который удерживал его, я почувствовала, как у меня на шее выступает пот.
Когда полотнище упало, я запрокинула голову. На заалтарной стене роилось воинство ангелов, распростерших великолепные перистые крылья, позаимствованные у голубей, павлинов и тысячи фантастических райских птиц, и устремивших глаза ввысь, к Отцу Нашему, Сущему на небесех.