И тут я его увидела. Он сидел на корточках, скрючившись, забившись в самый темный угол. На меня он не смотрел. Он, казалось, вообще ни на что не смотрел. Он был похож на зверя, загнанного охотниками. Я осторожно приблизилась к нему. Как я ни храбрилась, мне стало страшно. Эрила права. Истовая вера переходит порой в святое безумие: общаясь только с Богом, люди перестают понимать, как вести себя с другими людьми. Иногда такие безумцы попадались мне на улицах: они разговаривали сами с собой, смеялись, плакали, излучая трепетный свет беззащитности. Чаще всего это были добрые души, вроде помешавшихся аскетов. Но – не все. Когда внутри у человека бродят такие дрожжи, он делается страшен.
Я остановилась в нескольких шагах от художника. Между нами теперь была Мадонна, наделенная моим лицом, и мертвецы с выпущенными кишками. Раскрыв рот, я все еще не знала, какие слова произнесу.
– Знаешь, как называют тебя на кухне? – услышала я свой голос. – Учеллино. Птичка. В честь художника[16] – за твой дар, а еще потому, что тебя побаиваются. Думают, ты дожидаешься наступления ночи, а потом в окошко вылетаешь. Повар уверен, что ты не хочешь есть то, что он готовит, потому что сам добываешь себе где-то пищу получше. И обижается – как обиделся бы любой хороший повар.
Он словно не слышал меня – слегка раскачивался с закрытыми глазами, обхватив себя скрещенными руками и засунув ладони под мышки. Я подошла к нему еще ближе. Но так нависать над ним было как-то неловко, и я села на пол, ощутив сквозь складки одежды холодное прикосновение камня. Художник выглядел таким одиноким, таким покинутым, что мне хотелось согреть его хотя бы словами.
– Когда я была еще маленькой, а все вокруг только и говорили, что о красоте нашего города, то ходила история про одного художника, работавшего у Козимо Медичи. Его звали фра Филиппо. – И я принялась рассказывать ровным и тихим голосом, каким, помню, в детстве разговаривала со мной Эрила, укладывая спать. – Ты видел его работы. Он наделял своих Мадонн такой безмятежностью, что, можно подумать, кистью его водил сам Дух Святой. Все-таки он был монахом. Впрочем, нет. Наш добрый брат был настолько преисполнен плотских помыслов, что порой отрывался от живописи и рыскал по городу ночь за ночью, приставая ко всем женщинам, какие ему попадались. Великий Козимо Медичи, разгневавшись на него (наверное, не столько из-за его грехов, сколько из-за того, что работа так и оставалась незаконченной), решил запирать его в мастерской по ночам. Но на второе утро, войдя в комнату, он увидел распахнутое окно и свисающие простыни, связанные между собой, а самого Филиппо и след простыл. После этого Козимо вернул ему ключ. Он принимал всё, что фра Филиппо считал необходимым для своего искусства, даже когда не понимал или не одобрял этого.
Я умолкла. Хотя ничего по-прежнему не изменилось, я почувствовала, что теперь-то он слушает. Я угадывала это по его позе.
– Носить в себе такое пламя, наверное, очень тяжело. Думаю, это оно заставляет делать такие вещи, которые сам едва понимаешь. Когда мне бывает очень плохо, я потом сама удивляюсь своим поступкам. Только знаю, что тогда это казалось мне необходимым. А у меня ведь и нет никакого дара. По сравнению с твоим.
Я заметила, что он дрожит всем телом. Бывали моменты – например, в тот первый день, у него в комнате, когда сама его близость повергала меня в дрожь, но совсем не в такую. Это был иной трепет. Я поставила на пол между нами остатки еды и подвинула тарелку в его сторону.
– Почему ты ничего не ешь? – спросила я. – Это вкусно.
Он покачал головой, но глаза его вдруг блеснули.
– Еще рано.
Я украдкой бросила взгляд на его лицо. Кожа у него была молочно-белого оттенка, точно на керамических рельефах делла Роббиа. Мне вспомнилось, как он висел на ремнях и ползал под самой крышей, опаляемый жаром костра, и наносил на потолок сетку, которой предстояло стать небесами. Тогда у него были силы, и он знал, что хочет изобразить. Что же случилось с тем небом?
– Я, наверное, разговаривала с тобой больше, чем кто-нибудь еще в этом доме, – сказала я. – А ведь я даже не знаю твоего имени. Ты так долго оставался для меня просто «художником», что я уже привыкла мысленно тебя называть так. Я ничего о тебе не знаю. Знаю только то, что в твоих пальцах – божественный дар. Такой, какого у меня никогда не будет. Я настолько тебе завидовала, что, наверное, не заметила, как ты страдаешь. Если это так, прости меня.
Я подождала. Снова никакого ответа.
– Ты болен? Что с тобой? У тебя опять жар?
– Нет. – Его голос прозвучал так тихо, что я едва расслышала его. – Мне не жарко. Мне холодно. Очень холодно.
Я уже хотела было дотронуться до него, но он отпрянул в сторону. И тут я разглядела гримасу боли на его лице.
– Я не могу понять, что с тобой, – сказала я мягко. – Но уверена, что смогла бы тебе помочь.
– Нет. Ты мне не поможешь. Никто мне не поможет. – Снова тишина, а потом шепот: – Я покинут.
– Покинут? А кто тебя покинул?
– Он. Господь.
– Почему ты так думаешь?
Но он лишь яростно замотал головой и еще крепче стиснул свое тело руками. А потом, к моему ужасу, заплакал: он сидел, застыв на месте, и слезы медленно струились по его лицу, совсем как на чудотворных статуях Пресвятой Девы, что плачут кровавыми слезами, чтобы вернуть сомневающихся на стезю веры.
– О, прости меня.
И тут он в первый раз поглядел прямо на меня, а я, заглянув ему в глаза, вдруг поняла, что художника – того робкого юноши с Севера – больше нет, а передо мной разверзлась бездна тоски и ужаса.
– Ах, расскажи мне всё, – попросила я. – Пожалуйста. Нет вещи настолько чудовищной, чтобы нельзя было о ней рассказать.
За спиной у меня отворилась дверь, и я услышала осторожные шаги. Наверное, это Эрила. Я уже долго здесь, и она, похоже, вне себя от беспокойства.
– Не сейчас, – шикнула я на нее, не двинувшись с места.
– Но…
– Не сейчас.
– Ваши родители вот-вот приедут.
Это была неплохая ложь – одновременно предупреждение ему и помощь мне. Я мотнула головой в ее сторону, и она одарила меня взглядом, в котором содержалось длинное наставление. Я слегка кивнула, давая понять, что принимаю совет.
– Тогда зайди за мной попозже. Пожалуйста.
Я отвернулась. Шаги удалились, дверь снова закрылась.
Он сидел не шелохнувшись. Я решила попробовать. Вынула из тайника в складках платья его наброски, положила кое-какие из них на пол, рядом с тарелкой, так что человеческие внутренности оказались в соседстве с остатками жареного мяса.
– Я давно об этом знаю, – сказала я мягко. – Я была в твоей комнате. Я все их видела. Ты об этом не можешь рассказать?
Он содрогнулся.
– Это не то, что ты думаешь, – недовольно проворчал он. – Я их не убивал. Я никого не убивал… – Тут он умолк.
На этот раз я подошла к нему, и если этого не следовало делать, то не мне было судить. Я жила в мире, где муж спаривается с женой, будто она корова, а мужчины обнимаются и совокупляются с таким пылом, с такой страстью, что и святым стыдно. Для меня больше не существовало приличий. Я нежно обвила руками его тело. Он испустил резкий стон – боли или отчаяния, я так и не поняла. Плоть его казалась ледяной и одеревенелой, как у мертвеца. Он так исхудал, что сквозь кожу прощупывались все кости.
– Расскажи мне, художник. Расскажи…
Заговорил он тихо, запинаясь, как кающийся грешник, подбирающий верные слова.
– Он говорил, что человеческое тело – величайшее творенье Божье и, чтобы по-настоящему понять его, надо проникнуть внутрь, под кожу. Только так мы научимся изображать его как живое. Я был не один. Нас было шестеро или семеро. Мы встречались по ночам, в подвале больницы Санто Спирито, при церкви. Трупы принадлежали городу: он говорил, что это люди, у которых нет родственников, чтобы забрать тела, или преступники, снятые с виселиц. Он говорил, что Бог всё поймет. Потому что Его слава будет жить в нашем искусстве.