– А-А-А-А-А! – Мой голос, казалось, заполнил всю комнату, но тут я словно услышала еще один звук, как будто мое тело лопнуло, выпуская головку наружу.
– Да! Да!
Мне и не нужно было об этом рассказывать. Она вышла. Я ощутила этот огромный, быстрый, скользкий напор – а вслед за ним такое чувство облегчения, какого я никогда в жизни не испытывала.
– Вот, он уже здесь. Он вышел. Ах, погляди, погляди на него!
Мы с Танчей рухнули на пол, и я увидела у своих ног крошечного блестящего уродца, сморщенного, скрюченного, перепачканного калом, кровью и слизью.
– О, да это девочка, – сказала мать приглушенным голосом. – Красивая, красивая маленькая девочка.
Она подняла липкое тельце, перевернула его вниз головой, взяв за ноги, и дитя закашлялось, как будто успело наглотаться воды. Потом мать сильно шлепнула младенца по попке, и тот издал сердитый дрожащий вопль – первый протест против безумия и насилия того мира, в котором он очутился.
А поскольку поблизости не оказалось ни ножа, ни ножниц, мать зубами впилась в пуповину и перекусила ее. Затем она положила малышку мне на живот, но я так тряслась, что едва могла удержать ее, и Танче пришлось перехватить тельце, уже начавшее сползать на пол. Но потом она снова положила ее ко мне, и пока мать надавливала мне на живот, помогая вытолкнуть послед, я лежала на полу, прижимая к себе эту теплую, скользкую, сморщенную маленькую зверушку.
Так родилась моя дочь. Вымыв и туго запеленав, ее снова поднесли мне, поскольку кормилицы пока не было, и все мы с каким-то трепетом наблюдали, как она по запаху, словно слепой червячок, нашла мою грудь. Ее десны с такой силой стиснули мой сосок, что от боли и неожиданности я вскрикнула, а крошечный ротик сосал и сосал до тех пор, пока из меня со сладкой болью не потекло молоко. И лишь потом, насытившись и оторвавшись от моей груди, она соизволила уснуть и дала уснуть мне.
45
Прошло несколько дней, и я влюбилась: глубоко, нежно, бесповоротно. И если бы эту девочку увидел мой муж, думаю, она и его бы покорила – чудесными крохотными ноготками, серьезным немигающим взглядом с сияющей в нем искоркой божественности. А пока мой мир сужался до ее зрачков, там, на улицах, свершалась история. Матушка оказалась права: мы мучились одновременно. В то самое время, когда мое нутро корчилось и разрывалось под натиском новой жизни, Савонарола слушал собственные вопли, а его сухожилия с треском рвались на дыбе. В то утро со штурмом Сан Марко закончилась эра его господства над новым Иерусалимом. Хотя верные ему монахи оборонялись, как настоящие воины (рассказывали о невероятной силе некоего отца Брунетто Датто – доминиканца-великана с кожей как пемза, который орудовал ножом с особой неистовой радостью), в конце концов толпа осаждавших одолела их и ворвалась в монастырь. Савонаролу нашли распростертым в молитве на ступенях алтаря. Оттуда его в цепях доставили в тюремную башню Дворца Синьории, куда за шестьдесят лет до того заключили великого Козимо Медичи по такому же обвинению в государственной измене. Но если у Козимо нашлись средства обаять и подкупить своих тюремщиков, то фра Джироламо уже не на что было надеяться.
Сначала его подвергли пыткам, а потом вздернули на дыбе. С каждым новым вывихнутым суставом и сломанной костью он признавал себя виновным в очередном грехе: в лжепророчестве, ереси и измене, соглашался со всем, что от него хотели услышать, лишь бы прекратили истязания. Потом его сняли с дыбы и перенесли в келью. Тогда, оправившись от боли, он отрекся от признаний и стал выкрикивать, что его сломила пытка, а не вина, и стал взывать к Богу, дабы Он снова вернул его к свету. Но с первым же новым рывком веревки он вновь во всем сознался, и на этот раз палачи мучили его до тех пор, пока у него не осталось ни голоса, ни отваги вновь все отрицать.
Так Флоренция избавилась от тирании человека, который вознамерился обратить ее к Богу, а под конец обнаружил, что Бог оставил его самого. Но хоть у меня и были все основания его ненавидеть, я испытывала к нему только жалость. Эрила, сидя возле моей кровати, подсмеивалась над моим состраданием и уверяла, что у женщин после родов обычно происходит размягчение мозгов. И миновало два дня, а о моем муже так и не было ничего слышно.
Утром третьего дня, проснувшись, я увидела яркое солнце и Эрилу, что-то горячо обсуждающую с моей матерью на пороге комнаты.
– Что случилось? – спросила я, не вставая с постели. Они повернулись и быстро переглянулись. Матушка подошла ко мне и остановилась возле кровати.
– Милое дитя мое… Принесли известия. Мужайся.
– Кристофоро! – догадалась я, потому что все эти дни я чего-то ожидала. – Что-то случилось с Кристофоро, да?
Она приблизилась ко мне, взяла меня за руку и, начав рассказ, уже не сводила с меня глаз, пытаясь прочесть мои чувства. История была в общем-то обычная для нашего времени: в дни, последовавшие за штурмом Сан Марко, город оказался охвачен жаждой крови, и люди принялись сводить старые счеты, выслеживать старых врагов. Но не все убийства совершались по справедливости, и было обнаружено несколько трупов ни в чем не повинных людей. Среди них и тело, найденное в переулке Ла-Бокка возле Понте-Веккьо, славившемся тем, что под покровом ночи там велась бойкая торговля и мужским, и женским телом. И вот там, при свете нового дня, в месиве кровавых ран кто-то распознал ошметки дорогой ткани и породистые черты лица.
Я слушала слова матери, похолодев и окаменев, словно одна из статуй нашей галереи.
– Мужайся, Алессандра, – повторила мать, и ее голос унес меня в те времена, когда я была еще ребенком, а она учила меня разговаривать с Богом так, словно Он – мой отец и Господь одновременно. – Судьбы человеческие в Его руке, и не нам оспаривать Его волю. – Она крепко обняла меня, а потом, видя, что я не сломлена внезапным горем, добавила уже более мягким тоном: – Дорогая моя, у твоего мужа нет другой родни. Если у тебя достанет сил, тебя просят явиться и опознать тело.
По-видимому, родовые муки не только смягчают сердце, но и воздействуют на память: одни мгновенья запоминаются четко и навсегда, а другие почти сразу же бесследно улетают в прошлое.
Хотя кормилицу уже нашли, мы взяли малышку с собой, потому что мне непереносима была мысль даже о короткой разлуке. Помню, когда мы выходили, слуги стояли на пороге дома, опустив глаза: новость угрожала их будущему. По пути мы задержались у Баптистерия. Поскольку моего мужа не стало, больше некому было сделать запись о рождении ребенка, а по закону сделать это нужно было в течение первых шестидесяти часов. Белый боб – для девочки, черный – для мальчика. Под золотым куполом, изнутри которого мерцающая кубиками смальты мозаика рассказывала о жизни Господа Нашего, боб упал в ящик, возвещая о новой жизни.
Слепящее солнце освещало улицы, усыпанные мусором. Недавние беспорядки напоминали о себе валявшимися повсюду палками, булыжниками, сточными канавами, забитыми разнообразным мусором. Но, несмотря на ясную погоду, настроение в городе оставалось мрачным. Флоренция перестала быть республикой Божьей, и теперь уже никто не понимал, стоит ли этому радоваться.
Чума выкосила столько народу, что на другом берегу реки власти устроили временную мертвецкую, заняв под нее несколько комнат больницы Санто Спирито. Пока нас вели лабиринтами позади церкви, я вспоминала о своем художнике, о том, как он ночами изучал человеческие тела, ставшие добычей смерти. Я еще крепче прижала к себе дитя и сама, следуя за матерью и со служанкой у меня за спиной, словно вернулась в детство.
Чиновник, сидевший в дверях, оказался грубым мужланом, от которого несло прогорклым пивом. Он держал самодельную конторскую книгу, куда были вписаны столбцы цифр и кое-где корявым почерком выведены имена. Разговор повела моя мать. Она рассказала ему нашу историю так же, как делала все: спокойно, достойно и внятно. И люди всегда слушали ее. Когда она закончила рассказ, чиновник сполз со стула и прошел вместе с нами в комнату.