– Плаутилле? Зачем?
– Что-то не так с ребенком. Она послала за мной. Скорее всего, я переночую у нее, а весточку пришлю с Анджеликой. Алессандра, прекрати спорить и начинай готовиться к занятиям с учителем танцев – он, кажется, еще верит в чудеса. Ты, Лука, ступай садись за уроки, а ты, Томмазо, останешься дома и будешь дожидаться разговора с отцом, когда тот возвратится. Он сейчас на заседании Совета Десяти в Синьории, так что, вероятно, придет домой поздно.
– Но, матушка…
– Какими бы делами ты ни собирался заниматься сегодня вечером, Томмазо, они могут подождать до возвращения твоего отца. Ясно?
И мой братец-красавчик, у которого на все готов ответ, прикусил язычок.
8
Я засиделась допоздна, уплетая молочные желе, которые стянула из кладовой (из-за моего аппетита наш повар души во мне не чаял, и такая кража в его глазах выглядела лишь искреннейшей лестью его искусству), и играла с Эрилой в шахматы, попутно выуживая из нее сплетни. Шахматы – единственная игра, в которой я способна взять над ней верх. В кости и карты меня обыгрывает, хотя подозреваю, что она и жульничать мастерица. Занимайся она этим на улице, она бы, наверное, быстро разбогатела, хотя азартные игры причислены Савонаролой к тем грехам, на которые он обрушивает теперь свой пламенный гнев с кафедры собора.
Когда игра утомила нас, я попросила Эрилу помочь мне смешать тушь, а потом попозировать в шелковом одеянии для Мадонны моего Благовещения. Я поместила лампу слева от нее, чтобы отбрасываемые тени создавали впечатление дневного освещения. Все, что мне было известно о подобных ухищрениях, я вычитала у Ченнини. Хотя его уже давно нет на свете, он – мой единственный учитель (и другого, надо полагать, у меня никогда не будет), и я изучаю его труды с прилежанием послушника, читающего Писание. Следуя его советам, касающимся драпировок, я взяла самую густую тушь для наиболее темной части тени, затем накладывала тушь все более разбавленную, пока не дошла до вершины складки, куда я нанесла немного разведенных свинцовых белил – чтобы казалось, что на изгиб ткани падает яркий свет. Но если эти хитрости и придали облачению Пресвятой Девы некоторую объемность, даже я сама видела, какая это грубая работа – трюк кистью, а не отраженная ею правда. Я приходила в отчаяние от собственной неумелости. Пока я буду оставаться и наставником, и учеником одновременно, мне не вырваться из сетей неопытности.
– Ну-ка, не шевелись. Мне не видно складку, когда ты вертишься.
– А вы попробуйте сами тут постоять как каменная. У меня уже руки занемели, сейчас отвалятся.
– Это оттого, что ты слишком шустро передвигала свои фигуры на доске. А если бы ты позировала настоящему художнику, то тебе пришлось бы замирать как статуя на несколько часов.
– Если бы я позировала настоящему художнику, у меня бы кошелек лопался от флоринов.
Я улыбнулась:
– Странно, что они тебя на улицах не останавливают и не зовут к себе в мастерские. Твоя кожа так и сверкает на солнце.
– Ха! Для какой же такой святой истории сгодилась бы моя кожа?
Теперь, вспоминая об этом, я жалею, что мне не хватило смелости сделать ее своей Мадонной – просто для того, чтобы запечатлеть этот угольно-черный блеск. В нашем городе еще находились такие, кому цвет ее кожи казался диковинным: когда мы с Эрилой, бывало, возвращались из церкви, они останавливались среди улицы как вкопанные и пялились на нее во все глаза, то ли восхищаясь, то ли негодуя. Но она давала таким зевакам отпор: тоже уставлялась на них в упор и ждала, пока те первые не отстанут. Мне цвет ее кожи всегда представлялся роскошным. Случалось иногда, что я едва могла устоять против искушения схватить кисточку и провести по ее предплечью свинцовыми белилами – просто для того, чтобы полюбоваться контрастом между светлым и черным.
– А как же наш художник? Мать говорит, что фрески в часовне будут изображать житие святой Екатерины Александрийской. Там-то и тебе место найдется. Разве он не звал тебя?
– Чтобы Заморыш писал с меня портрет? – Эрила внимательно на меня поглядела. – А вы что думаете?
– Я… Не знаю. Мне кажется, у него хороший глаз, он чувствует красоту.
– И боится ее, как молодой монашек. Я для него – просто цвет, который ему нужно передать.
– Значит, ты думаешь, он равнодушен к женщинам? Она фыркнула:
– Ну, если это так, тогда он – диковинка! Да он просто окоченел от собственной чистоты.
– В таком случае я не понимаю, отчего ты всячески стараешься оберегать меня от его общества!
Она уставилась на меня.
– Потому что иной раз невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность.
– Что ж, это показывает, что тебе ничего не известно, – заявила я, торжествуя, что хоть однажды у меня оказалась сплетня посвежее, чем у нее. – А я-то слышала, он проводит ночи с женщинами, чьи души чернее твоей кожи.
– Кто вам сказал?
– Братья.
– Ба! Да они в этом ни уха ни рыла не смыслят! Томмазо слишком занят собственной персоной, а Лука у женщины зада от переда не отличит!
– Ты сейчас так говоришь, а я помню времена, когда он так на тебя поглядывал!
– Лука! – И она расхохоталась. – Да в нем греховодник просыпается, только когда он полбочонка пива выдует. А когда он трезв, я для него – дьяволово отродье.
– Да это и вправду так! Прекрати вертеться! Я не могу поймать эту тень, когда ты крутишься.
Потом, когда Эрила ушла, я почувствовала в животе боль, которая то и дело волнами накатывала и пропадала: трудно было сказать, была ли она как-то связана со вчерашним обжорством. Уже наступила летняя жара, от которой днем мозги закипали. Я подумала о Плаутилле. Может быть, это ее боль передалась мне? Ее тягости шел всего четвертый или пятый месяц. Что это значит? Благодаря сплетням Эрилы и незатейливой откровенности братьев я, пожалуй, знала о плотской близости больше, чем мои сверстницы, точно так же жившие взаперти, однако вокруг всего, что я знала, расстилался маленький океан неведения. Как, например, развивается младенец во чреве? И все же, судя по тревоге, ясно читавшейся на лице матери, дело там серьезное. Вот снова вернулась боль – будто кулак сжал все мои внутренности. Я поднялась и начала ходить по комнате, чтобы унять ее.
Художник не шел у меня из головы. Я думала о его даровании, вспоминала, как он рисовал мои неподвижные руки, какими мирными, одухотворенными он их изобразил. А потом представила себе, как он шагает по Понте-Веккьо – Старому мосту, а перед ним вдруг вырастает шайка моего брата. И, сколько я ни старалась, никак не могла увязать между cобой две эти картины. Хотя, несмотря на сомнения Эрилы, уже одно его появление там было весьма подозрительно. У Понте-Веккьо была страшная слава: там находились мясные ряды и свечные лавки, темные, глубокие, как утробы, откуда на улицу вырываются густые запахи воска и портящегося мяса. Даже днем там всюду шныряли собаки и попрошайки, выискивая остатки съестного или отбросы, а по ночам по обе стороны от моста город превращался в лабиринты переулков, где темнота покрывала все мыслимые грехи.
Сами блудницы вели себя довольно осмотрительно. Для них существовали особые правила. Так, закон предписывал им носить бубенцы и перчатки, но они же служили приманками соблазна. Впрочем, и этот закон применялся мягко. Как и в случае закона против роскоши, граница между духом и буквой была весьма размытой. Приходя домой, Эрила постоянно рассказывала о том, как чиновники придирались к женщинам из-за мехов или серебряных пуговиц, а те принимались спорить, хитро играя словами: «О нет, мессер, это не мех! Это новая материя – она только выглядит как мех. А это? Никакие это не пуговицы. Вы же сами видите, для них даже петель-то нет. Это скорее кнопки. Кнопки? Ну да, вы, должно быть, слышали о них. Не правда ли, наша Флоренция – поистине чудо света, столько в ней всего нового?» Но, как говорили, подобные словесные уловки перестали оказывать нужное действие на некоторых новых чиновников. Чистота вновь входила в моду, и к подслеповатым очам властей понемногу возвращалась острота зрения.