И вот я родился… Мне часто приходилось слышать, что общие друзья родителей думали, будто мое рождение сблизит их, но ничего подобного не произошло. Отец был холоден к моей матери, он стал холоден и к ребенку. И я почувствован это, как только стал все сознавать. Я понял, что лишен одной из двух опор, которые Бог дарует каждому при вступлении в жизнь.
Правда, матушка, чтобы заставить меня забыть эту, если можно так выразиться, ошибку, совершенную судьбой в отношении меня, окружила меня горячей и нежной любовью, стараясь заменить ею все, чего мне недоставало, как видно считая, что должна любить сына за двоих.
Да, она горячо любила меня, но любила по-женски; если бы в этом чувстве было немного меньше нежности и побольше отцовской строгости, это умерило бы капризы ребенка и укротило страсти юноши. Так Бог сказал Океану: "Ты не поднимешься выше, ты не разольешься дальше".
Капризы, усмиренные рукою отца, страсти, подавленные рукой мужчины, принимают в конце концов форму, приемлемую в обществе. Но у юнца, воспитанного под снисходительным взором женщины и ведомого ее нежной рукой, нрав становится неистовым. Материнская снисходительность безгранична, как и материнская любовь. И вот я превратился в эдакого необузданного горячего коня и, увы, поддавшись мгновенному порыву, умчался в горы.
В условиях безудержной свободы мой характер испортился вконец, зато силы мои окрепли. Я знал: твердая отцовская рука не захлопнет передо мной двери дома, и заранее посмеивался над робкими упреками, которыми встретят меня, когда я вернусь. Вместе с горцами я блуждал по Сьерре-Морене. У них я научился охотиться: на вепря — с рогатиной, на медведя — с кинжалом. Мне было всего пятнадцать лет, а ведь эти дикие звери привели бы в ужас любого моего сверстника. Для меня же то были просто противники; борьба с ними могла быть долгой, могла быть опасной, но они были обречены. Стоило мне заметить в горах след зверя, я неотступно шел за ним, настигал, нападал первый. Не раз я ужом вползал в звериное логово, и там мне светили только горящие глаза разъяренного врага, на которого я шел. Тогда-то, хотя только Господь Бог был свидетелем борьбы, происходившей в недрах гор, — схватки со зверем, — тогда-то мое сердце учащенно билось от гордости и ликования и, подобно героям Гомера, насмехавшимися над недругом, прежде чем напасть на него с мечом, дротиком или копьем, я дразнил волка, вепря, медведя, вызывая их на единоборство. И начиналась борьба между мною и зверем. Борьба молчаливая, жестокая, и завершалась она предсмертным рычанием зверя и торжествующими кликами победителя. Как Геркулес, победитель чудовища (я сравнивал себя с ним), выбираясь из логова на свет Божий и влача за собой труп побежденного, в дикой своей радости я осыпал его оскорблениями и восхвалял свою победу песней, которую тут же слагал. В ней я называл бушующие горные потоки своими друзьями, а орлов, паривших в вышине, — своими братьями.
Мне исполнилось двадцать лет, пришла пора страстей, и они, подобно прежним увлечениям, толкали меня на безумства. Азартным играм и любовным похождениям матушка пыталась противопоставить слабую преграду своей воли — столь же тщетно, как и раньше. Тогда она призвала на помощь отца.
Было слишком поздно: я не привык повиноваться и восстал даже против увещеваний отца. Да и его голос, пытающийся говорить со мной среди бури страстей, был мне чужд. Ведь я вырос, возмужал в пагубной среде: юное деревце, быть может, и поддалось бы, но дерево устояло, не сгибаясь, и по-прежнему под его корой, грубой и шероховатой, словно у дуба, бурлили жгучие токи зла.
О нет, я не буду вспоминать обо всем: рассказ был бы слишком долог, да я и не могу этого сделать в присутствии вашей чистой, невинной дочери — чувство уважения замыкает мои уста. Нет, я не буду говорить о стычках, ночных оргиях, неистовых любовных страстях, обо всем, что в конце концов разорило моего отца и измучило страдалицу-мать. Нет, я прохожу мимо бесконечных приключений, составлявших суть моей жизни; она пестрит поединками, серенадами под балконами дам, уличными встречами — так пестрит яркими красками мой плащ; повторяю, я умолчу о всех своих похождениях и перейду к рассказу о событии, навсегда изменившем мою жизнь.
Я полюбил… или вообразил, что люблю, одну женщину — сестру моего друга. Я поклялся бы, призывая в свидетели целый мир, — простите, сеньора, тогда я еще не видел вас, — что она всех красивее на свете… И вот как-то ночью, а вернее, утром, возвращаясь, я встретил у дверей моего дома брата своей любовницы. Он был верхом и держал за уздцы вторую лошадь.
Я сразу заподозрил, что тайна моей любви открыта.
"Что ты здесь делаешь?" — спросил я.
"Жду тебя, как видишь".
"Я к твоим услугам".
"Шпага при тебе?"
"С ней я никогда не расстаюсь".
"Тогда садись на коня и следуй за мной".
"Я ни за кем не следую; я сопровождаю или еду впереди".
"Ну, меня ты не опередишь — я спешу доехать до цели".
И он пустил коня галопом, я тоже; так мы мчались бок о бок во весь опор и скоро очутились в горах.
Мы проскакали еще шагов пятьсот и оказались близ полянки, где росла нежная трава, словно приглаженная рукой человека.
"Здесь и остановимся", — сказал Альваро (так звали моего друга).
"Пожалуй", — отвечал я.
"Сходите с лошади и готовьте шпагу, дон Фернандо. Вы, конечно, догадываетесь, зачем мы здесь: я вызываю вас на дуэль".
"Сначала я сомневался, — отвечал я, — а теперь теряюсь в догадках: что могло обратить нашу дружбу в ненависть? Вчера еще братья, сегодня враги…"
"Враги именно потому, что братья, — оборвал меня дон Альваро, вынимая шпагу. — Братья по моей сестре. Вперед, вперед, дон Фернандо, со шпагой в руке!"
"Вы знаете, — ответил я, — что это приглашение дважды повторять мне не нужно. Но я жду: скажите о причине нашей поездки сюда. Я хочу знать, что настроило вас против меня? Дон Альваро, в чем я перед вами виноват?"
"Обвинений столько, что я предпочитаю молчать. И одно напоминание о них заставляет меня вновь пережить нанесенное мне оскорбление и еще раз поклясться, что я смою его твоей кровью. Живо шпагу из ножен, Фернандо!"
Я просто не узнавал себя, до того спокойно я выслушал его гневные слова, его вызов.
"Драться с вами я не буду, пока не буду знать, почему я дерусь", — сказал я.
Он выхватил из кармана пачку писем:
"Узнаете эти бумажонки?"
Я вздрогнул:
"Бросьте их на землю, я посмотрю".
"Ну что же, соберите их и прочтите".
Он швырнул письма на землю.
Я их подобрал, пробежал глазами: да, то были мои письма.
Отрицать это было невозможно; я стоял перед лицом оскорбленного брата.
"О я глупец! Горе безумцу, доверившему бумаге свои сердечные тайны и честь женщины! — воскликнул я. — Ведь письмо — это летящая стрела: известно, откуда она пущена, но неведомо, где она упадет и кого настигнет".
"Так что же, узнали вы письма, дон Фернандо?"
"Они написаны моей рукой, дон Альваро".
"Тогда обнажайте шпагу, и пусть один из нас падет во искупление попранной чести моей сестры".
"Я жалею, что ваш поступок и угрозы, дон Альваро, мешают мне просить у брата руки его сестры".
"Трус! — крикнул дон Альваро. — Увидев шпагу в руке брата опозоренной им женщины, он обещает жениться!"
"Вы-то знаете, что я не трус, дон Альваро, а если не знаете, я берусь вам это доказать. Но выслушайте же меня".
"Шпагу наголо! Там, где должен говорить клинок, язык молчит".
"Я люблю вашу сестру, дон Альваро, и она любит меня. Почему же мне не назвать вас братом?"
"Отец сказал мне вчера, что он вовеки не назовет сыном человека, погрязшего в пороках, долгах, распутстве".