Эту игристую нетерпеливую резвость Мозжухин вносит в первые части «Таинственного дома» – обработки режиссером Волковым французского уголовного романа103; он бежит вприпрыжку на свидание с любимой, а не влечется к ней мечтательно; кувыркается от избытка чувства, а когда настало время бежать, прыгает на спину лошади из окна второго этажа. Мне укажут, что «кульбиты» Мозжухина не составляют рекорда, а более сложные гимнастические трюки подтасованы. Пусть так! Но впечатление увлекательного, сангвинического размаха, движения достигнуто. Да и нужно ли обращать средство в цель? Скачка на неоседланном коне с госпожой Брабан, одетой, как и он, в купальный костюм, по песчаному пляжу (пролог «Проходящих теней»), – увенчание этой «новой манеры» Мозжухина. Дробный поскок иноходца, отлично взятый темп вращения ручки аппарата сочетаются в бойкий упругий ритм. Эта идиллия на полном скаку, целомудренная и нежная слиянность двух полуобнаженных тел, ветер, играющий волосами влюбленных, песок, море, свет – все это дает такой перевес прологу, что никакие трагические осложнения в дальнейшем не досягнут до этой сцены. Настоящее место ее в конце ленты; пленившись чудесной кавалькадой, простодушный зритель все равно не захочет верить, что герой полюбил другую, раз первая любовь так совершенно воплотилась в движении.
Но если русская кинематография за рубежом соперничает таким образом с динамическим гением американцев, она пытается найти художественную формулу и для статики, оправдать парадокс неподвижности на экране, довести его до искусства. Так, «Песнь торжествующей любви» осуществлена как книжка с картинками, листы которой медленно переворачивает зритель104. «Кин», о котором мне позволят отложить до другого раза обстоятельное суждение, сочетает оба принципа в их крайнем, заостренном выражении. Дозировка движения так же неумеренна («жига»), как и использование неподвижности (смерть Кина). Мозжухин лежит на постели лицом к зрителю; стало быть, в труднейшем из ракурсов, которого всячески избегает живопись (я знаю одного лишь Христа, снятого с креста у Мантеньи, трактованного в подобном сокращении)105. Но крайняя связанность в телодвижениях должна тут способствовать – и действительно способствует – экспрессии лица. На этом соображении построено в драме начало пятого действия «Дамы с камелиями»106 или хотя бы та европейская лента, где бурное действие сосредоточено вокруг парализованной матери (я забыл имя актрисы), у которой живут и говорят одни глаза. Все это, однако, отдаляет нас от «Льва Моголов», вещи красноречивой в самих своих ошибках. В ней Мозжухин сменил свою ориентацию на «Объединенных артистов»107 установкой на «Парамаунт». В своем грехопадении он увлек с собой и французского режиссера Жака Эпштейна. Но причины этого поражения слишком интересны, чтобы ограничиться беглыми на них указаниями. Как только удастся вернуться к «Волшебству экрана», я перейду к подробному разбору «Льва».
Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 5 апр.
IV. Превращения Шарло («Пилигрим»)
Мы предполагали посвятить настоящую статью описанию и разбору некоторых русских лент, но тем временем стали показывать на Бульварах «Шарло-пилигрим». Всякая новинка Шарло108 – событие чрезвычайное; мы зачитываемся на экране каждой новой страницей его легенды. Да и можем ли мы мыслить наше время без Шарло!
В дни Короля-Солнце109 итальянский комедиант Тиберио Фиорилло прославился в роли Скарамуша110. Самого Мольера не без оснований упрекали в том, что он подражал гениальному скомороху. Когда Скарамуш умер, некто Анджело Константини, исполнявший в той же труппе роли слуг Меццетинов, сочинил его жизнеописание111. Без колебаний он приписал своему герою все отчаянные проделки, все невероятные приключения, все остроумные реплики, отвечающие его театральному амплуа; всего этого хватило бы на другого «Жиль Блаза»112. Вдумчивый биограф-Меццетин подчинил случайную правду фактов правде по существу, той, что вытекала из самого амплуа Тиберия. Для образа своего Скарамуш перестал быть частным лицом, чтобы стать маской. Лябрюйер сказал бы – характером; философ – сущностью. Не так же ли обстоит дело с персонажем Шарло? Современный нам сгусток человечности, персонаж этот давно перерос гениального актера – своего создателя. Так некогда Лелио113 скрылся за полумаской Арлекина, Гаспар Дебюро – под маскою, покрывавшей лицо Пьеро. Мы говорим: Шарло (французская кличка американской маски), как сказали бы Санчо Панса или Фальстаф. Нам нет дела до того, действительно ли мистер Чарли Чаплин вновь развелся или получает ли он столько-то тысяч долларов в неделю; каждая же новая проказа скандальной хроники Шарло увлекает нас всемерно.
Но как подойти к Шарло? О нем так же трудно говорить, как об улыбке Джиоконды. Целый сонм книг, поэм, статей затянул его облик туманом легенды, а благосклонность неисчислимых масс, миллионы привороженных глаз – все это сопричастилось к его призрачному существованию. Осмелимся, однако, присмотреться к улыбающемуся кумиру.
Происхождение Шарло высокое. Он наследует достославным предкам: Полишинелю, чьи ужимки восходят к ателланам древнего Рима114, французскому Жилю115 и английскому клоуну; канатному плясуну с Бульвара Преступления; эксцентрику современного варьете. Ибо не высокочтимому ли Литл Тичу обязан он своими неимоверными и знаменитыми сапогами? Облик Шарло описывать нет нужды. Всякий помнит накладные усики, курчавую голову, а особенно выворотную походку с негнущимися коленями. Но посмотрим, что у него с душой.
Шарло – лицо без определенных занятий. Он – не отец семейства, как Кассандр, не толстосум, как Панталон116. Он живет минутой, и эта минута часто критическая. «Веселый день» – редкость в его «собачьей доле»117. Чувствительный и продувной бродяга, он – меньшой образ Лазарильо и Бускунов испанского воровского романа, «шнореров» еврейских былей118. Этот поэт нечист на руку, как некогда Вийон. В «Пилигриме» он бежит из каторжной тюрьмы. Он уже сделал это в «Беглеце»119; перед нами, стало быть, рецидивист. Он хил и нервен, а потому – трусоват; ежится от постоянной опаски. Но он также пылок и легко воспламеним. На глазах у дамы сердца самолюбивый азарт толкает его на самое рыцарственное дерзновение. Каким неустрашимым животом таранит он огромное брюхо соперника в «Шарло-конькобежец»120! В его душевном складе есть сокровенное благородство, перед которым робеет грубая сила: шерифы, воплощающие свирепое и слепое правосудие, отпускают на все четыре стороны этого пленника, чье простодушие пристыживает их. Оборванец Шарло тем не менее щеголеват: подвержен припадкам самодовольства. Он рядится в свой обмызганный сюртучок, как дон Сезар де Базан121 драпировался в свой заплатанный плащ. Да и вообще воображение его парит неустанно. Запуганный, затурканный сильными мира сего, он находит убежище в мечте. Но и самый рай его грезы населен полицейскими. У «горемыки» большое сердце, но он скрывает это с восхитительной стыдливостью. Один-единственный раз он признается в этом, и получается «Мальчуган»122. Так или иначе, этот пария, восхищающий нас, витает над той действительностью, которая раздавила бы героя. Такова полнота его человечности, непосредственность его переживаний, что окурок, подобранный в пыли, становится для него кальяном султана, а луч солнца, упавший сквозь разбитое окно, преисполняет его душу ленью и блаженством. Вот почему все сердца влекутся к этому циническому философу, который беспечно оборачивается спиной в обуженном пиджачке к беспощадному идолу: доллару. Невзрачный скоморох, тот, кто получает пощечины123, – поистине духовная сила. Босяк-аристократ, король-арлекин, он и в самых жестоких переделках торжествует над грядущим хамом124. Но не будем отпугивать отвлеченным раздумьем потешной тени, мелькающей в магическом прямоугольнике экрана.