– Нет, у нас в институте военная кафедра была, какая там армия. А ты, вроде, отметился?
– Ещё как отметился! Прикинь, я во внутренних войсках служил, мы женскую зону охраняли. Такие дамы там отдыхали, без оружия не попадись. Весело было, такого насмотрелся, анекдот на анекдоте. Веришь, порой реально страшно было даже на вышке стоять.
– Вовчик, ну ты в своём репертуаре. То ты охраняешь кого-то, то тебя охраняют. Меняетесь периодически. Теперь твоя очередь.
– Не смеши!
Он помолчал, передёрнул плечами, как под порывом холодного ветра. А перед глазами уже серебрился иней на дощатых стенах. Ночной воздух словно звенел крохотными льдинками. Дырявые тулупы и бекеши от вползающего внутрь мороза не спасали, ветра не было, и то вперёд… Ноги в кирзачах и кое-как намотанных портянках каменели до боли, приходилось периодически со всей дури пинать деревянную стенку, чтобы хоть немного согреться. Толстая подушка инея с еле слышным шелестом осыпалась вниз, такая вокруг стояла тишина, лишь иногда с разных сторон взлаивали собаки. Сегодня с земляком Толиком они опять, не чувствуя ни рук, ни ног, ни лица стояли в карауле на колпаке – наблюдательной вышке между рядами колючей проволоки, открытой с двух сторон всем ветрам, затянутой между дощатыми стенами только сеткой-рабицей. Толик наблюдал за контрольно-следовой полосой, а Володя до рези в глазах всматривался за «запретку», там была уже территория зоны. От желания согреться и уснуть мозги просто набекрень сворачивались… Разговоры на посту были запрещены, но они тихонько переговаривались, чтобы хоть чуть-чуть стряхнуть сонный морок.
– Вовка, а ты слышал, как вечером «дед» этот, Эдик Балакин, стихи про караул втюхивал?
– Эдик? А он что, кроме, как фанеру пробивать6, ещё и стихи читать умеет?
Боль вдруг запульсировала в районе солнечного сплетения, куда вчера Эдик, совсем не сдерживая силы удара, саданул его, чтобы подбодрить зазевавшегося «духа», а потом ещё и по почкам врезал. Больно до слёз, а ещё до желания, получив автомат, выпустить ему в голову весь магазин… И тот же Эдик потом, хлопнув его по плечу, философски заметил:
– Терпи, все там были. Вот придут ваши «духи», тогда и оторвётесь…
Толик хмыкнул, поправил на плече ремень автомата.
– Да, блин, прикинь – умеет:
Часовой – это живой труп,
Завёрнутый в тулуп,
Проинструктированный до слёз
И выкинутый на мороз7.
– Смешно. Толян, давай, поменяемся, курить охота.
Он развернулся к контрольно-следовой полосе и закурил, пряча сигарету в кулаке, чтобы проверяющие не заметили, что вышкари курят на посту – это на колпаке запрещено…
Володя коротко глянул на Сергея, с кривой усмешкой продолжил:
– Я потом убедился, что всё одинаково с обеих сторон «запретки», что в зоне, что в охране… Ну, так-то мы с зэчками не контактировали, всё больше на колпаке, иногда только плац на поверках охраняли… Была там одна, всегда в конце шеренги стояла. Хорошенькая, как куколка, глаз не оторвать. Светленькая, глаза огромные, правда, опущенные всегда. Серёга, не напрягайся, совсем не похожа, – слегка покривил он душой, не желая вступать с Елисеевым в дискуссии, видя, как он пошевелился на стуле, – Но когда почувствовала, что я всё время на неё смотрю, поднимать их начала, чтобы со мной взглядом встретиться. Так мы до конца зимы и переглядывались. А когда тепло стало, мы опять на колпаке в карауле были, устроили нам эти барышни представление – групповушку на крыше барака, с ней в главной роли. А она смотрит на меня, как будто взглядом прожигает, и улыбается… Вот так. Как тут будешь к женщинам на воле относиться? За убийство она сидела, да и её убили потом тоже… Такие они, весёлые войска, как мы ВВ расшифровывали.
Лерка слушала за дверью, закрыв рот ладонью, на цыпочках вышла в гостиную, подышала, словно после длинной пробежки и заглянула на кухню, помахала им рукой.
– Я спать. Ведите себя прилично, много девушек не приводите!
– Не будем. Спокойной ночи, Лера.
Глава шестая
Север Прикамья, 25 лет назад. Владимир.
Телевизор в гостиничном номере работал почти беззвучно. Володя лежал на постели и смотрел на экранное мельтешение. Вот какого чёрта он вспомнил сегодня Алёну, да ещё и перед Серёгой разоткровенничался. Когда-то давно, лет двадцать назад, он частенько эту историю на бис рассказывал пацанам, те слушали, открыв рты, ржали, требовали пикантных подробностей и отпускали соответствующие представлению комментарии. История, обрастая этими самыми подробностями, всё больше напоминала порнографический детектив и убойно действовала на бесконечную череду одноразовых, ну, или чуть больше – двух-трёхразовых – подружек, разных по масти, но одинаково доступных, почти столь же циничных и разогревающихся по мере развития повествования. Это очень веселило и развлекало до одного, такого же тёмного и глухого, как сегодня, февральского вечера, когда во время любимого всеми представления рядом была Лерка. Она слушала молча, смотрела на него сбоку неподвижным взглядом, только на скулах цвели неровные красные пятна. Её брезгливый взгляд жёг ему щёку, сбивал с привычного веселья. Она потушила сигарету и так же молча вышла из комнаты. Вслед ей ухмылялись пацаны, переглядывались и перешёптывались «машки». А он в который раз ощутил странное чувство, к которому добавилось раздражение – опять она демонстрирует презрение то ли ко всей компании, то ли к его рассказу, что угрожает и его авторитету в том числе. Уже не раз пацаны ненавязчиво интересовались, на фига ему эта Лерка: «Вот зуб даём, сдаст она всех». А Джон как-то во время вечеринки даже воткнул в деревянную столешницу финку со словами: «Лерка, если ты хоть кому-нибудь будешь рассказывать, что услышишь здесь, можем пострадать все…» Финка раскачивалась, как маятник, а Лерка прищурилась, глянула на Джона, перевела взгляд на него, Володю, и как обычно опустила глаза. А уже наедине спросила:
– Зачем он это мне говорит?
– Если говорит, значит, надо.
И опять выводов не сделали оба. Он пожал плечами и стал ждать, чем вся эта фигня кончится. Страшно ей было? Наверное, страшно, но Лерка вопросов больше не задавала и своё отношение к происходящему демонстрировать не перестала. Это раздражало всех вокруг, он пытался поначалу делать вид, что так и должно быть, но напряжение нарастало. А кардинальных решений принимать не хотелось, потому что понятно было, что придётся чем-то пожертвовать. И просто наблюдателем оставаться не получалось, всё-таки, ему уже было не двадцать, как тогда, а двадцать пять…
Двадцать ему исполнилось прямо на колпаке. Самым большим достижением перехода в «деды» было то, что в карауле теперь можно стоять только днём, а не сходить с ума ночами на вышке, изнывая от желания бегом, ломая ноги, спуститься по шатающимся на одном гвозде ступенькам крутой лестницы, закидывая за спину опостылевший автомат.
«Дедов» уже не били. Теперь на «духах» отрывался их призыв. Он в этих ежевечерних забавах участвовал редко, ему было просто лень, ведь куда приятнее в неположенное время лежать на кровати и читать. Но он следил за происходящим и приподнимался иногда, чтобы разнять слишком уж увлекающихся, ему достаточно было только подать голос, чтобы порядок в казарме наступал сам собой. На втором году службы он увлёкся Джеком Лондоном, его книг в библиотеке было много. Володю завораживали описания Клондайка, тревожили непривычные американские имена, а индейцы и индианки представлялись в противопоставлении белым янки гордыми жителями неведомой северной страны, которые жирному блеску золота предпочитали бриллиантовый перелив тундрового наста под солнцем. Но и золота хотелось тоже. И трудно было понять, чего больше. Он перелистывал страницы, вчитывался и не понимал, зачем ему это, просто запоминал: «Внезапная опасность, мгновенная смерть – как часто Мэйлмют Кид сталкивался с тем и с другим! Ещё дрожали иглы на ветвях, а он уже успел отдать приказание женщине и кинуться на помощь. Индианка тоже не упала без чувств и не стала проливать ненужные слёзы, как это сделали бы многие из её белых сестёр… Наконец, Кид положил на снег жалкие останки того, что так недавно было человеком. Но страшнее мучений его товарища была немая скорбь в лице женщины и её взгляд, исполненный и надежды, и отчаяния…»8 А как там было раньше? Отлистнул две страницы, вот: «При этих словах женщина перестала хмуриться, и глаза её засветились любовью к её белому господину – первому белому человеку, которого она встретила, первому мужчине, который показал ей, что в женщине можно видеть не только животное или вьючную скотину…» Надо же, белый господин… На месте Руфи он представлял не черноволосую смуглую индианку, а кукольно-белокурую Алёну, взгляд которой уже несколько месяцев преследовал его не только на поверках. Он видел её во сне, трогательно-нежную, свободную, без робы, хоть и демисезонной – тёплые ватные штаны сменились плотной, хлопающей по икрам ног при ходьбе юбкой; а в чём-то лёгком, прозрачном и летящем. Она прикасалась к нему бережно и ласково, была так близко, что он просыпался с бешено колотящимся сердцем. Тяжело дышал и, засыпая, мечтал, как встретит её однажды у ворот зоны… Он никогда и ни с кем это не обсуждал, какие бы возвышенно-эротические разговоры не велись в казарме. Каждый день на политзанятиях и прочих беседах офицеры им твердили: «Зарубите себе на носу, зэки – это не люди, а зэчки тем более, это просто животные. Звери…» Но, второй год наблюдая нравы в казарме, всё больше убеждался в том, что они ничем не отличаются от порядков в зоне, даже жаргон один и тот же, на все эти базары внимания не обращал…