В своем роде она была так же своеобразна, как и отец; и положение, которое она заняла, было столь же необычным, как и его. Она была единственной индеанкой, равной по социальному положению всем белым женщинам, жившим на станции Танана. Она была единственной индеанкой, которой белые мужчины делали почтительные предложения руки и сердца. И она была единственной индеанкой, которую не оскорблял ни один белый.
Ибо Эл-Су была красавицей. Красота ее была красотой индеанки: сила и очарование внутреннего огня, независимо даже от черт лица. Поскольку речь идет об одних чертах лица и линиях тела, она представляла классический индейский тип. У нее были и черные волосы, и нежно-бронзовый цвет кожи, и черные глаза, блестящие и смелые, сверкающие, как клинок, и гордые; у нее был изящный орлиный нос с тонкими дрожащими ноздрями, выдающиеся скулы, не слишком широкие, и тонкие губы, не слишком сжатые.
Но поверх сего и сквозь все пробивалось ее пламя – непреодолимое нечто, что было ее душой, что мягко и тепло горело в ее глазах, заливало ее щеки, раздувало ноздри, двигало ее губами; а когда губы были в покое, оно все же лежало на них, и губы, казалось, дрожали от его присутствия.
К тому же Эл-Су обладала остроумием, редко задевавшим кого-нибудь серьезно, но умевшим ловко отыскивать простительные слабости. Ее насмешливый ум играл, как мерцающее пламя, и во всех окружающих пробуждался ответный смех. И вместе с тем она никогда не была в центре. Этого она не допускала. Большой дом и все, чем он был замечателен, принадлежало ее отцу. И до самого конца по дому двигалась героическая фигура его хозяина, коновода всех кутежей, законодателя племени.
Правда, когда силы стали покидать его, она взяла из его рук часть ответственных обязанностей. Но, по-видимости, он все еще правил, часто засыпая за столом, – развалина, и все же как будто руководитель пиршества.
По дому двигалась также фигура Порпортука; он зловеще покачивал головой, неодобрительно оглядывался вокруг и платил за все. Не то чтобы он действительно платил. На самом деле он соблюдал свой интерес таинственными путями и из года в год поглощал все имущество Клаки-На. Порпортук однажды взял на себя смелость пожурить Эл-Су за расточительный образ жизни в большом доме – это было тогда, когда он почти поглотил последние остатки богатства Клаки-На, – но ему никогда не пришлось повторить свой выговор. Эл-Су, как и ее отец, была аристократкой; как он, презирала деньги и, как он, обладала сильным чувством чести.
Порпортук нехотя продолжал одалживать деньги, и всегда они рассеивались золотой дымкой. Эл-Су твердо решила: отец ее должен умереть, как жил. Он не должен познать горечь падения: так же широко должны раскрываться двери для гостеприимства, а пиры не прекращаться. Когда наступил традиционный голод, индейцы с воем приходили к большому дому и уходили довольные. Когда денег не было, занимали у Порпортука, и индейцы все же уходили довольные. Эл-Су с успехом могла бы повторить вслед за аристократками другой страны и иной эпохи, что после нее – хоть потоп[95]. В данном случае потоп олицетворялся Порпортуком. При каждой новой ссуде он все более откровенно глядел на нее как собственник и чувствовал, как в нем закипает давнишний огонь.
Но Эл-Су не обращала на него внимания. Не смотрела она и на белых людей, которые хотели обвенчаться с нею в миссии по всем правилам – с обручальным кольцом, священником и Библией. Ибо на станции Танана жил юноша Акун, человек ее крови, ее племени, ее деревни. Он был силен и красив – так ей казалось, – славный охотник, побывавший в далеких странах, и очень бедный. Он повидал много неведомых мест: ходил и в Ситку, и в Соединенные Штаты, пересек континент до Гудзонова залива и обратно и на тюленебойном корабле плавал в Японию и в Сибирь.
Вернувшись с поисков золота в Клондайке, он пришел, как обычно, в большой дом, чтобы дать отчет старому Клаки-На о том мире, который он видел. И тут он впервые увидел Эл-Су, через три года после ее возвращения из миссии. С тех пор Акун перестал странствовать. Он отказался от двадцати долларов в день: их он раньше зарабатывал как лоцман на больших пароходах. Он немного охотился и ловил рыбу, но никогда не отходил далеко от Тананы и бывал в большом доме часто и подолгу. И Эл-Су сравнила его со многими людьми и нашла, что он хорош. Он пел ей песни, горел и пылал, пока вся станция Танана не узнала, что он ее любит. А Порпортук только осклабился и ссужал все больше денег на содержание большого дома.
И настал предсмертный пир Клаки-На. Он сидел за столом, в горле его была смерть, и он не мог утопить ее в вине. Смех и шутки ходили вокруг стола, и Акун рассказал историю, после которой смех отразился в стропилах громким эхом. За столом не было ни слез, ни вздохов. Клаки-На должен был умереть, как жил, и никто не знал этого лучше, чем Эл-Су, с ее аристократическим чутьем. Вся хвастливая ватага была налицо, и, как в былые дни, здесь находились три обветренных моряка, только что совершивших длинный рейс по Ледовитому океану, – единственные оставшиеся в живых из экипажа в двадцать семь человек. За спиной Клаки-На стояли пятеро стариков – все, что осталось у него из рабов его молодости. Со слезящимися глазами следили они за его желаниями, наполняя его стакан онемелыми руками или хлопая его по спине между лопаток, когда смерть ерзала у него в горле и он начинал кашлять и задыхаться.
Это была бурная ночь, и по мере того как часы уходили, а вокруг стола становилось веселее и шумнее, смерть все сильнее начинала ерзать в горле Клаки-На. Тогда он послал за Порпортуком. И Порпортук пришел с мороза, чтобы взглянуть неодобрительным взором на стол с яствами и винами, за которые он заплатил. Но когда его взгляд скользнул по ряду зардевшихся лиц до дальнего конца стола и Порпортук увидел лицо Эл-Су, огонь вспыхнул в его глазах, и на мгновение неодобрение исчезло.
Для него очистили место рядом с Клаки-На и поставили перед ним стакан. Клаки-На своими руками наполнил стакан жгучим напитком.
– Пей! – крикнул он. – Разве это не приятно?
И глаза Порпортука стали маслеными, когда он кивнул головой и причмокнул губами.
– Когда пил ты такое вино в своем доме? – спросил Клаки-На.
– Я не отрицаю, что это питье приятно моему старому горлу, – отвечал Порпортук и запнулся, не окончив фразы.
– Но оно стоит слишком дорого, – загремел Клаки-На, оканчивая фразу за него.
Порпортук поморщился, ибо смех прокатился по всему столу.
Его глаза засверкали злобным огнем.
– Мы вместе были мальчишками, однолетками, – сказал он. – В твоем горле смерть. А я все еще жив и здоров.
Зловещий ропот поднялся среди гостей. Клаки-На закашлялся и стал задыхаться, а старые слуги хлопали его по спине между лопаток. Он приподнялся, ловя воздух, и махнул рукой, чтобы прекратить шум.
– Ты жалел огня в своем доме, потому что дрова стоили дорого! – крикнул он. – Ты жалел жизни. Жизнь стоит слишком дорого, и ты не захотел заплатить настоящую цену. Твоя жизнь была словно хижина, в которой погас огонь и на полу нет постели. – Он дал рабу знак наполнить стакан и поднял его. – А я жил. И мне было так тепло в жизни, как тебе никогда не бывало. Правда, ты проживешь долго. Но самые долгие ночи – это те, когда холодно, когда человек не спит и дрожит. Мои ночи были коротки, но я спал в тепле.
Он осушил свой стакан. Дрожащая рука раба не успела подхватить стакан, и он упал на пол. Клаки-На откинулся назад, тяжело дыша и следя за тем, как опрокидывались стаканы у губ гостей, а его собственные губы слегка улыбались в ответ на их рукоплескания. По его знаку двое рабов попытались поддержать его, чтобы он снова мог сидеть прямо. Но они были слабы, а его тело было могучего сложения, и четверо стариков спотыкались и шатались, помогая ему подняться.
– Но жить надо не так, как мы с тобой, – продолжал он. – У нас есть сегодня другое дело, Порпортук. Долги – это беда, и мне не посчастливилось с тобой. Что с моим долгом и как он велик?