Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Тоже фокус, но, правда, похуже. Он мог кому-то и не понравиться. И за него фокусника могли и привлечь, чтобы он совершенствовал свое умение где-нибудь на лесоповале и не с пишущей машинкой, а с ревущей бензопилой, на морозном воздухе, под непечатную ругань уголовной шпаны и острый запах бензина.

Впрочем, это место в моей истории можно и опустить. Опустить без особого сожаления, поскольку к французскому имени и моему злодейству оно не имеет ровным счетом никакого отношения. Неровный же счет… о неровном счете я здесь распространяться не уполномочен.

IV

В отличие от моих родителей книги я люблю страстно, суеверно и трепетно – больше всего в жизни. Аж весь захожусь, млею, изнываю, до того люблю. И опасаясь лишиться своей любви, я поклялся – дал зарок, что никогда не стану служителем просвещения, библиотекарем или учителем словесности. Хоть умру, но не стану. Поэтому мне оставалось одно: кроме гимназии и библиотеки в нашем городке был лишь мебельный заводик, и я стал столяром.

Но не просто столяром, а столяром-мечтателем, сочинителем и фантазером, что казалось мне чем-то сродни литературному ремеслу. Я брался за работу, только если мне грезилось причудливое кресло, словно прорастающее из лесных коряг, какое-нибудь фантастическое бюро под эпоху Людовика или шахматный столик, украшенный диковинной резьбой и инкрустированный слоновой костью (за ней я готов был сам отправиться в Африку).

Поэтому меня взяли в цех, где изготавливали особую мебель на заказ, под старину, с дорогой обивкой. Заказчики вместе с директором мне так и говорили: «Ну, Иван Петрович, сочини-ка ты нам…». И я в полном соответствии с их просьбой сочинял…

У меня был свой закуток, где я блаженствовал: гора душистых стружек на верстаке – желтовато-маслянистых, словно молочная пенка, свернувшихся причудливыми завитками. Здесь же – насаженные на длинные ручки молотки, наточенные стамески, короткие рубанки, длинные фуганки и множество банок с засохшим клеем. Их я не выбрасывал, а хранил, словно выбросить что-то из моего закутка означало лишиться частицы блаженства.

Кроме того, мои банки – это вехи истории, реликты первобытного века. Археологам теперь не нужно будет закапываться с головой в траншеи, просеивать сквозь сито песок, обнаруженные черепки кисточкой очищать от пыли. Достаточно посетить мой закуток, и бесценные археологические находки сами поплывут им в руки.

Вот, к примеру, баночка из-под разноцветных леденцов монпансье, какие продавали когда-то (я мальчишкой раскладывал их горками по цветам и горстями отправлял в рот, после чего приходилось облизывать ладони, чтобы к ним не липло все подряд). Вот банка из-под мармелада «лимонные дольки», а вот – из-под появившегося когда-то противного, скверного по вкусу и запаху растворимого кофе: я даже помнил, сколько стоил этот кофе, недоношенный первенец подобного рода бодрящих напитков.

Итак, я строгал, пилил, травил морилкой, покрывал лаком, а все остальное время посвящал изучению французского языка (фамилия обязывала) и русской литературы. Часто, смахнув с верстака стружки и вытерев фартуком руки, усаживался, включал электрическую плитку для обогрева, доставал учебник или книгу (особо нужные книги мне выписывала по межбиблиотечному абонементу мать).

Конечно, я не дерзал браться за изучение Льва Толстого, не замахивался на Федора Достоевского. Я выбирал писателей сродни Викентию Вересаеву, но уж о них-то считал своим долгом знать все – вплоть до последних, фиговых мелочей, до того, как они фабрили усы и какие носили подтяжки.

С языком было сложнее: не очень-то он мне давался, этот коварный язык, в котором преобладают носовые (насморочные) звуки и стол – женского рода. Наш-то обычный… на четырех ножках и – женского… Но я утешал себя тем, что когда-нибудь побываю во Франции и уж там-то нагоню, наверстаю. Правда, мне в это не слишком верилось, но мечтать-то не запретишь, и я мечтал.

V

И вот времена разноцветных леденцов и лимонных долек прошли, в тумане что-то неясно забрезжило, и возникла робкая, пугливая надежда, что не такая уж это несбыточная мечта – побывать. Только и слышалось, что чем ближе к Москве (от нас до Москвы верст пятьсот), тем больше ездят, и не только герои-передовики, любимцы родины, но и те, кто попроще: дяди Васи и тети Клавы. И если в наш городок раньше забегали только шальные зайцы и голодные, облезлые лисицы с подпалинами под брюхом, то теперь стали забредать диковинные туры: хватай его за рога, садись верхом, и он мигом домчит тебя хоть до Парижа.

Вот и в наш цех забрел такой диковинный тур. Проездом Польша, Германия и – двенадцать дней во Франции. Надо было только решить – не келейно в кабинете начальства, а при честном народе, с соблюдением всех демократических процедур, – кого осчастливить (протравить морилкой и покрыть лаком). Народное вече собралось, пошумело, и все единогласно выбрали меня.

С моей-то французской фамилией как не выбрать. Я словно бы для того и родился, чтобы по Парижам ездить в международном вагоне (к самолетам не приучен). Только предупредили и добродушно напутствовали: смотри, а то еще останешься там, на своей исторической родине (шутка)! Кто за тебя тогда будет заказные диваны и кресла сочинять?

Я все это слушал, радостно кивал, изображая себя осчастливленным, но в глубине души чувствовал, что и морилка слаба, и лак плохо ложится. Как-то расхотелось мне покидать мой закуток и расставаться с моим сочинительством. Расхотелось, наверное, потому, что мечтал-то я о запретном и несбыточном. Но лишь только оно стало дозволенным и разрешенным, как мечты мои причудливо испарились и на их месте выпала в осадок сладкая, кристаллическая (леденцовая) лень.

Хоть раскладывай ее по горкам и горстями отправляй в рот.

Кроме того, в отличие от людей, помешанных на всем французском, я, блаженный духом Иван, вынес из прочитанных книг неистребимую любовь ко всему родному, милому, проселочному, русскому. Она же, эта любовь, не нуждалась в перемене мест. Напротив, склоняла к запечному домоседству – к тому, чтобы родные, насиженные места или не покидать вовсе или покидать как можно реже, лишь по особой надобности, как при малой нужде (да простится мне сей прозаизм).

Однако на собрании я – хоть и блаженный, но с хитрецой, – в этом признаваться не стал. Не стал, поскольку нельзя демонстративно отказываться от того, что позволяет людям (собратьям по цеху) чувствовать себя твоими благодетелями. Я лишь робко надеялся на авось, на случай: что-нибудь мне да помешает. Возникнет непредвиденная помеха, найдется какая-нибудь заковыка (рубанок наткнется на сучок). И уж тогда я не упущу вожделенную возможность под самым благовидным предлогом отказаться от навязанных мне благодеяний.

Так оно и вышло: случай долго маячил, искал в ком бы ему воплотиться. И наконец обрел зримый, телесный облик нашей уборщицы Марьи Филипповны Дровниковой по прозвищу Дровни. Это прозвище ей дали не столько из-за фамилии, сколько из-за того, что вся она, худая, высокая (верста коломенская), с синевой под глазами, шишаком наполовину седых, наполовину крашеных волос, гремящая ведрами, шаркающая подошвами жутких ремесленных ботинок, казалась нескладной, угловатой, нелепой, словно состоящей из жердей и оглобель.

Все знали, что Марья Филипповна неизлечимо больна. Ее несколько раз клали на больничную койку, вскрывали, вздыхали, зашивали, выписывали и снова клали, и давно уже было ясно, что никакой надежды. Тетя Маша лишь худела, желтела, прозрачнела, и ее жерди усыхали с каждым днем.

Но работу она не бросала. Как ее ни уговаривали, упрямо гремела и шаркала. Да и уговорам она не верила, а верила… в пословицы. Да, такая, знаете ли, у нее была причудливая, тихая, зачарованная вера. Заветная – с детства – любовь к пословицам: вот какая вспомнится к случаю, той и верила.

И тут ей на беду вспомнилось где-то услышанное: увидеть Париж и умереть. Ну, брякнул кто-то по дурости, но ведь пословица же! И тетя Маша, никогда не мечтавшая о Париже, воспылала жаждой его увидеть (а там и смерть не страшна).

3
{"b":"716610","o":1}