Я бы отвез ее на дачу, как это принято в московских семьях (там всегда найдешь ватную телогрейку, фуражку без кокарды и резиновые сапоги), но дачи у меня нет: по суду оттяпали родственники. Хотел собрать мою старую одежонку, уложить в тюки и выбросить на помойку, чтобы ее растащили бомжи, но мне стало жалко.
Жалко не столько ее самой, сколько частички (пылинки) моего прошлого, да и меня самого, каким я был пять – десять – двадцать лет назад.
Между тем, приглядевшись, я обнаружил, что не такое уж это все тряпье. Некоторые свитера, кофты, костюмы вполне пригодны к носке – пусть даже на локотках они слегка трачены молью. Пригодны и даже способны бросить вызов моде, всегда склонной не столько изобрести что-то новое, сколько перетряхнуть старый гардероб.
И я решил: буду хотя бы два раза в месяц надевать и донашивать мою ветошь. Конечно, предварительно отдам ее заштопать, почистить, прогладить горячим утюгом (лучше всего чугунным) – словом, привести в божеский вид.
Я не замедлил этим занялся. Мне даже стало интересно, поскольку я смутно чувствовал, что старые одежды на нас неким образом влияют. Не просто придают что-то походке, жестам, манерам (заставляют в знак приветствия со старомодной учтивостью кланяться и приподнимать над головой шляпу), но таинственно воздействуют на нашу жизнь, открывают ее сокровенные тайны и меняют судьбу.
Словом, мне тоже захотелось выиграть с седьмого хода, захотелось воспарить, вознестись, взлететь…
II
На дворе стоял август, по утрам дождливый, облачный (тоска собачья), но ближе к вечеру – солнечный, с закатным заревом у горизонта, похожим на остывающую жаровню, и фиалковыми лоскутами неба.
В мой первый понедельник меня потянуло в нотный магазин, где я особенно часто и охотно бывал раньше, отдаваясь усладе завзятого меломана, и куда и теперь иногда заглядываю.
Заглядываю, хотя и без прежней охоты, а скорее так, по привычке.
Тут следует уточнить (и не без горького сожаления): тот магазин теперь торговал сантехникой – раковинами, бачками и унитазами, а от нотного остался лишь жалкий прилавок, втиснутый между штабелями коробок и ящиков.
Там, словно у древнего алтаря, священнодействовал сухонький, сгорбленный старичок, носивший потертую ермолку, гордившийся своими длинными, посеребренными сединой пейсами, засохшей розой в петлице и музыкальной фамилией – Малер. Но я все равно считал его прилавок если и не алтарем, то, во всяком случае, магазином и расписной потолок (парящие музы с лирами в руках), остатки лепнины, колонны, увитые гирляндами, относил к нему, не признавая никакого права на них новых владельцев.
Я благоговейно брал в руки и перелистывал партитуры Моцарта, Бетховена и Чайковского, сохранившие запах нотной печатни (поскольку их никто, кроме меня не перелистывал). Все прочее же старался не замечать и с презрением отворачивался от ненавистных уродов – фаянсовых бачков и унитазов.
Вот и сейчас я, не глядя по сторонам, пробрался к моему прилавку. Я поздоровался со старичком Малером (а заодно – с Моцартом, Бетховеном, Чайковским и музами на потолке, приветствовавшими меня звуками лиры) и купил ноты «Благородных и сентиментальных вальсов» Равеля. В другой день недели я наверняка не стал бы их покупать, но в этот день – День старой одежды – не мог не купить, поскольку… впрочем, чтобы это объяснить, следует начать издалека, с тех времен, когда мне только исполнилось четырнадцать лет.
С врученной мне наградой – книгой «Дети капитана Гранта» (за отличную учебу и примерное поведение) я перешел в седьмой класс. Родители были рады моим успехам, но при этом решили, что школьных занятий для меня явно недостаточно. По их мнению, я справляюсь с ними легко и у меня остается слишком много свободного времени.
Свободное же время, как и всякая форма свободы, в те годы считалось чем-то опасным, таящим некую угрозу, вызывающим подозрения. Сами они боялись свободного времени, поскольку не знали, что с ним делать (нашинковать и заквасить, как капусту, засолить, как огурцы, или пустить на моченые яблоки). И их преследовало смутное беспокойство, оттого что я, успевавший по всем предметам гораздо лучше, чем когда-то они, и в этом знании могу их опередить.
Поэтому у родителей возникла мысль, превратившаяся в стойкое убеждение (истинная убежденность тогда приравнивалась к подвигу), что меня надо дополнительно чему-то учить.
Учить, чтобы я зря не слонялся по двору, не лазал по чердакам и подвалам и не водился со всякой шпаной. Я пытался возразить, что чердаки и подвалы меня не влекут и со шпаной я и не думал водиться, поскольку настоящая шпана не каждого примет.
Но родители, напуганные всякими дурными примерами, меня не слушали. Для моего обучения они, хорошенько подумав и посоветовавшись со знающими людьми (самыми знающими считались наши соседи по коммунальной квартире – те, у кого был телевизор), выбрали музыку. Это казалось занятием особым, привилегированным (в отличие от шахмат, по своему дворовому статусу занимавших место рядом с картами и домино), а они всегда мечтали о привилегиях.
Но жизнь их этим не баловала, и мои родители надеялись: уж если не они, то хотя бы я…
Прежде всего они спросили меня, на каком инструменте я хотел бы играть. Я с уверенностью назвал баян – и не потому, что Кот Баян когда-то мне встречался в сказках. Мне казалось, что учиться музыке стоит лишь для того, чтобы играть в гостях или, как тогда говорилось, в компаниях. В гости же рояль или арфу не потащишь (да и смешно было бы тащить), а вот баян – в самый раз, пожалуйста.
Поэтому я упорно стоял за баян и ни на что прочее (остальные инструменты были для меня именно прочими) не соглашался.
Но однажды передо мной раскрылись волшебные свойства другого инструмента, стоявшего у наших соседок, сестер Алябьевых – Тамары Аркадьевны и Катерины Аркадьевны. Сухопарые, высокие, надменные, они носили длинные халаты, расшитые павлинами, курили папиросы и по утрам кропотливо пили кофе (вся наша квартира в отличие от них глушила чай). Телевизора у них не было, но зато в углу маленькой комнатушки стояло пианино, называемое ими почему-то роялем.
Сами они на нем почти не играли, но им очень хотелось, чтобы я им что-нибудь сыграл. Я сказал, что не умею, поскольку меня не учили. Но они не спешили со мной согласиться и ответили мне внушительным, упреждающим жестом, словно у них на этот счет было что-то припасено: мол, не спеши со своим неумением…
Они усадили меня на венский стул, стоявший перед роялем. Но им что-то не понравилось, они попросили меня привстать, подложили подушечку и какую-то толстую книгу (кажется, библию всех домохозяек – книгу о вкусной и здоровой пище) и снова усадили. Затем взяли за меня педаль и показали, какие клавиши нажимать: «Черную… черную… белую. Черную… черную… белую».
Я не знал, зачем это нужно, но послушался (все-таки я был в гостях) и стал нажимать, как показано. И вдруг из-под моих пальцев полились дивные звуки – «Лунная соната». Не чьих-нибудь пальцев, а – моих, со ссадинами, царапинами, сломанным ногтем: для меня это стало таким невероятным потрясением, что я забыл про баян и отныне заболел роялем.
III
Разумеется, обучение мне хотелось сразу начать с «Лунной сонаты». Но Тамара Аркадьевна, ставшая моей первой наставницей, затягиваясь папиросой, небрежно сказала, что там очень трудная третья часть (на этих словах она выпустила розовое колечко дыма) – мне не совладать (выпустила подряд два колечка). И усадила меня за этюды Черни, сонатины Клементи и прочий педагогический вздор, призванный подготовить неискушенного новичка, каким был я, к исполнению венских классиков.
Сколько времени уйдет на подготовку (такой вопрос я задал Тамаре Аркадьевне)? Она надменно уклонилась от ответа и лишь произнесла: «Милый, ты же поздно начал – в четырнадцать лет. Поэтому что нам с тобой время. Сколько уйдет – столько уйдет». Но, судя по ее лицу, на котором ответ все же угадывался – таился в глазах и уголках губ, это была вечность. Мне уже казалось, что последний этюд Черни (а он написал их несметное множество) я доучу на смертном одре. И маэстро, тронутый моим прилежанием, сам закроет мне глаза, уронив слезу на свои кружевные манжеты.